Он было сделал шаг к встопорщившимся острым лопаткам Тапчана и вытянул руку. Но в это время в передней зазвучали голоса. Ящик-лаборатория быстро пополз под кровать.
Прошла неделя-другая. Как-то в сумерки, подойдя к своей кровати, Штерер увидел поверх подушки прямоугольник книги. Он зажег свет – на желтой обложке стояло: «Машина времени». По хитрой улыбке Ихи легко было догадаться, чей это тайный подарок. Штерер не чувствовал благодарности – руки его, быстро закопавшиеся в страницах, скорее выражали гнев. Кто-то, какой-то сочинитель романов посмел вторгнуться в его, исконно штереровскую, мысль, которую из мозга можно взять лишь вместе с мозгом.
Весь вечер глаза и книга не разлучались. Ихиль Тапчан, следя из своего угла движение страниц, видел сначала хмурящийся над ними лоб, потом – спокойно раздвинувшиеся брови, потом – чуть брезгливую улыбку вкруг неподвижно сомкнутого рта.
Через день было воскресенье. Ихиль, которого температурило с утра, прилег лицом от света. Вдруг прикосновение к плечу. Вскинув глаза, он увидел наклонившееся лицо Штерера:
– Тебе надо теплее укрыться. Дай я. Вот так. И возьми свою книгу: мне она не нужна.
– Не понравилось? – растерянно пробормотал Ихя.
Гость присел на край кровати:
– Видишь ли, тут дело не в том, чтобы нравиться людям. А в том, чтоб напасть на время, ударить и опрокинуть его. Стрельба в тире – это еще не война. И после, в моей проблеме, как и в музыке: ошибка на пять тонов дает меньший диссонанс, чем ошибка на полутон. Ну, взять хотя бы внешний вид конструкции: какие-то провода, даже нелепое велосипедное седло. Ничего подобного: даже наружный профиль машины, идущей сквозь время, будет совершенно иной. О, как это ясно я вижу.
Говоривший стиснул виски и оборвал. Ихиль подался навстречу недосказанному:
– А какой?
– Темпоральный переключатель, как я его сейчас вижу, будет иметь форму стеклянной шапки с острым верхом, плотно охватывающей лобную и затылочную кость. Истонченные до предела оптические флинтглассы темпоратора скрестят свои фокусы так, чтобы аппарат уже до своего пуска в ход был выключен из видения. Оптически это вполне возможно. В дальнейшем, с первого же такта машины, невидимость должна постепенно распространиться с включающего на включенное, то есть на охваченный прозрачными тисками мозг, череп, шею, плечи, ну и так далее. Так никелевая шапочка пули выключается своим лётом из видения, хотя и находится в пространстве. Впрочем, не в этом суть: время, прячущееся под черепом, надо прикрыть шапкой, как мотылька сачком. Но оно миллиардо-мириадокрыло и много пугливее – иначе как в шапку-невидимку его не изловить. И я не понимаю, как смысл шапки-невидимки, придуманной сказочниками, остался… невидимым для ученых. Я беру свое отовсюду. Ты видишь, и сказки могут на что-нибудь пригодиться.
– Но как же…
– Как она будет работать, спрашиваешь ты? Очень просто. Впрочем, нет: очень сложно. Ну, вот хотя бы это – я о самом понятном: любой учебник физиологической психологии признает принцип так называемой специфичности энергии. Так, если бы можно было, отделив внутреннее окончание слухового нерва, врастать его в зрительный центр мозга, то мы видели бы звуки и при обратного рода операции слышали бы контуры и цвета. Теперь слушай внимательно: все наши восприятия, втекающие по множеству нервных приводов в мозг, либо пространственного, либо временного характера. Разумеется, длительности и протяженности спутаны так, что никакому ножу хирурга их не разделить. Впрочем, и мысль моя, по-видимому, не изостреннее стального острия, ей тоже трудно расцепить миги и блики, но уже и сейчас я на верном пути, уже и сейчас я, пусть смутно, но угадываю разность в интенсии этих двух типов восприятий. И когда я научусь отделять в мозгу секунды от кубических миллиметров, как молекулы масла от воды, мне остается только доработать идею моего нейромагнита. Видишь ли, и обыкновенный магнит отклоняет электроны с их пути; мой нейромагнит, охватывающий в виде шапки мозг, будет проделывать то же, но не с потоком электронов, а с потоком длительностей, временных точек, устремляющихся к своему центру: перехватив поток на полпути, мощный нейромагнит будет перенаправлять лёт временных восприятий мимо привычных путей в пространственные центры. Так, геометр, желая превратить линию в плоскость, принужден отклонять ее от нее самой под прямым углом к ее обычному длению. И в миг, когда он, так сказать, впрыгнув в блик, отрёхмерится, настоящее, прошлое и будущее можно будет заставить как угодно меняться местами, как костяшки домино, игра в которое требует минимум двух мер. Третья мера – для беспроигрышности. Ведь для челна, потерявшего весла, один только путь – по течению вниз, из прошлого в будущее, и только. Пока не разобьет о камни или не захлестнет волной. То, что я даю им, людям, это простое весло, лопасть, перегораживающая бег секунд. Только и всего. Действуя им – и ты, и всякий, – вы можете грести и против дней, и в обгон им, и, наконец, поперек времени… к берегу. Но у тебя горит лицо, Ихя. Тебе нехорошо?
Влажные горячие пальцы охватили Штереру ладонь:
– Хорошо. Так хорошо, что никогда уже не будет так.
Штерер улыбнулся:
– Неправда: когда я построю свою машину – пусть это будет через десять, двадцать лет, все равно – я вернусь, обещаю тебе, в этот вот день, в наше сейчас: мы будем снова сидеть вот так, пальцы у тебя, которого уже не будет, будут влажные и горячие, и ты скажешь: «Хорошо. Так хорошо, что…» Но я трону рычаг и…
– И к берегу?
– Нет, Ихя, мимо и дальше. Сквозь лёт лет.
Дальнейшие высказывания Штерера не состоялись. Здоровье Ихиля с каждым днем ухудшалось. По вызову заведующей пансионом за Тапчаном приехали из его родного городка. В одно из утр, как бы в подтверждение насмешливых предсказаний о талесе, Ихя, укутанный в полосатое одеяло, сидел в коляске, запрокинув голову на кожаную подушку. Макс Штерер, привстав на подножку, осторожно сжал хрупкие пальцы Ихи. Лиловые птичьи перепонки благодарно трепыхнулись. Штерер освободил подножку.
Они обменялись двумя письмами. Третье письмо, посланное из Москвы, вернулось нераспечатанным и с пометой: за смертью адресата.
Стынский, пользовавшийся, в числе других материалов, сохранившимся дневником Тапчана и копией с первого московского письма, которое тот за день до кончины любовно переписал в свою тетрадь, утверждает, что в дальнейшем попыток к дружбе за Штерером не числится.
III
О первых двух годах студенческой жизни Штерера известно чрезвычайно мало. Товарищи по факультету, подсовывавшие вместе со Штерером матрикулы под подписи профессоров, помнят, что бородка у него была с рыжью, что и летом и зимою на нем было короткополое холодное пальто, но о чем он говорил, с кем говорил и говорил ли с кем, – никто из опрошенных ответить не мог. Вероятнее всего, последний вариант: ни с кем, никогда, ни о чем. Можно считать установленным, что Максимилиан Штерер, как и многие незаурядные умы, переболел в эти годы черной философической оспой шопенгауэризма. По крайней мере, некоторые смутные записи в его лекционных тетрадях излагают довольно странную теорию, объясняющую происхождение прошлого. Согласно записям, прошлое является результатом вытеснения восприятия А восприятием Б. Но если усилить сопротивляемость А, Б принуждено будет стать не на место А, а рядом. Так, нотный значок может присоединиться к предыдущему и по горизонтали, и по вертикали: в первом случае мы будем иметь дело с мелодическим временем, во втором – с гармонической его формой. Если предположить столь обширное поле сознания, что восприятия, накапливаясь в нем, не теснили бы друг друга, то на всех бы хватало настоящего. Ведь два предмета, находящихся на равном отстоянии от глаза, мнятся – один близким, другой дальним, в зависимости от яркости своего цвета, света и ясности контуров. Что же заставляет сознание отодвигать в прошлое те или иные элементы накапливающегося настоящего, или, по терминологии записей, – что заставляет сознание строить прошлое, в которое можно было бы отодвигать? «Боль», – отвечал «тогдашний Штерер» (как ретроспектирует Стынский). Ведь в пространстве всякий организм естественно отодвигает или отодвигается от объекта, стимулирующего боль: так как обжигающую мне пальцы спичку можно отшвырнуть, рефлекс ее и отшвыривает; но так как обжигающего меня солнца отшвырнуть нельзя, то я сам прячусь от него в тень. И так как, – вступал в аргументацию пессимизм, – все восприятия суть боли, различающиеся лишь в степени своей болезненности, то и во времени и в пространстве сознанию только и остается что удалять их или от них удаляться при посредстве так называемых перспективы и прошлого. Комментируя это место в скудном рукописном наследии Штерера, Стынский отмечает влияние теории Спенсера, истолковывающей болевые восприятия как сигналы, даваемые нервной периферией центру об опасностях извне. Штерер (по Стынскому), дошагав вместе с английским эволюционистом до пропасти, шагает и в пропасть: сознание, не предупреждающее об опасности болью, излишне; следовательно, все его восприятия суть сигналы и все сигналы – сигналы бедствия sum-SOS; отдалять свою гибель и, значит, жить.
В самых своих определениях понятий времени и боли Штерер этого периода стремится их как бы наложить друг на друга. «Время, – дефинирует он, – подобно лучу, убегающему от своего источника, есть уход от самого себя, чистая безместность, минус из минуса; боль есть испытание, проникнутое тенденцией к неиспытыванию; боль постигаема своим настигаемым – и никак иначе».
Сейчас трудно учесть все причины и полупричины, перегородившие путь метафизикой, притом метафизикой, перебрасывающей свое «мета» через тьму в мглу. Несомненно некоторое разочарование в силе своей пращи и окончательная дооценка роста и мощи противника. Естественно, что Штереров полуигрушечный ящик-лаборатория не выдержал столкновения с инструментариями университетских лабораторий, новые, более точные и в развернутых масштабах проделанные опыты не подтвердили прежних кустарных полуопытов, ряд смелых домыслов оказался ошибочным, многое и многое пришлось перечеркнуть и начинать сначала. В одной из тетрадей Штерер с горечью отмечает: «Сегодня мне исполнилось 22. Я медлю и медитирую, а тем временем время в борьбе за тему времени выигрывает темп». И несколькими строками ниже: «Время побеждает всегда тем, что проходит. Или оно отнимет у меня жизнь, прежде чем я отниму у него смысл, или…» На этом запись обрывается. Скоро, впрочем, и самый пессимизм, подобно тени от облака, уносимого ветром, покидает сознание Штерера. Может быть, так и нужно: оттянуть тетиву назад, чтобы бросить стрелу вперед, замедлить мысль, чтобы определить смысл. Ближайшие после перерыва полтора года дают максимум в конкретизации Штерерова замысла. И весьма прискорбно, что большинство материалов этого периода, частью уничтоженных самим автором, частью обстоятельствами Гражданской войны, могут быть восстановлены лишь в разрозненных фрагментах, и то требующих шифра.
Первой работой этого периода является статья Штерера, исследующая вопрос о так называемом поперечнике времени. Автор статьи, представленной в порядке зачетной работы профессору-психологу, предвосхищая на два-три года работы американских ученых «о длительности настоящего», старался опрокинуть обычные представления о настоящем как о некоей точке, занимающей «ноль длительности». Время не линейно, это «анахронизм о хроносе», – оно имеет свой поперечник, известный «потребителям времени» под именем настоящего. Поскольку мы проектируем свое «nunc»[1 - Ныне (лат.).] поперек длительности, постольку, меняя проекцию, можно укладывать nunc вдоль длительностей: таким образом, можно сосчитать, сколько настоящих помещается на протяжении, скажем, минуты. Так называемые темпограммы, приложенные к реферату, показывали «поперечник времени», точнее, его характеристику, колеблющимся в пределах от десятых долей до трех целых секунды (впоследствии более точные измерения американцев дали возможность наблюдать длину настоящего, достигающего пяти секунд). Так или иначе, попытка второкурсника измерить интервал, отделяющий «конец прошедшего от начала будущего» (цитирую рукопись), не встретила сочувственной референции профессора. Университетская кафедра, как и следовало ожидать, оказалась деревянной и пустой внутри.
Не выяснено, это ли обстоятельство заставило Штерера повернуться к официальной науке спиной. Известно лишь, что деньги, присланные отцом к ближайшему семестру в уплату «за правоучения», сын предпочел потратить на закупку нужных ему препаратов и, по истечении положенных сроков, был исключен за невзнос.
К краткому университетскому периоду принято относить изобретение хиэмсэтатора и проект «семипятничной недели».
Хиэмсэтатор, по сообщению Стынского, представлял собою своеобразную научную игрушку. Штерер полагал, что зима и лето, сменяющие друг друга через многомесячные промежутки, могут быть даны воспринимающему нервному аппарату, так сказать, «в порошкообразном виде». Год, в пределах которого совершается медленная смена зеленого лиственного покрова, накладывающего свои раздражения на ретину глаза, белым снежным покровом зимы, может быть размолот на хиэмсэтаторе, как кофейное зерно на ручной мельничке, с сохранением всех своих свойств в каждой частице размола. Принцип конструкции в том, что глазам испытуемого, изолированным от всех иных световых воздействий, предносится вращающийся с той или иной скоростью диск, разделенный на два сектора: зеленый и белый. По очереди включаясь в поле зрения, зеленое и белое сменяет друг друга как листва и снег в круговороте природы. Набор дисков с многоразличностью соотношений площадей белого и зеленого, подобно набору стекол у оптика, дает возможность приискать наиболее удобные для глаза соотношения секторов. Около полутораста опытов, произведенных над жителями различных климатических зон России, дали – по утверждению того же Стынского – следующий результат: жителям края, где, по статистическим данным, снежные месяцы к месяцам зеленого покрова относятся как 2:1, наиболее удобным, «пригнанным к глазу», оказался диск, на котором площади белого и зеленого относились как те же 2:1; глаза южан наименее утомляло вращение диска, на котором зеленое и белое соотносились как 3:2, – и т.д. Поскольку сам изобретатель не придавал серьезного значения этой вертушке, чрезвычайно грубо, разумеется, имитировавшей круговращение времен года, дольше останавливаться на хиэмсэтаторе незачем.
Проект сконструирования «недели о семи пятницах», как называл его шутя Штерер, сводился, в сущности, к проблеме построения искусственного дня. «Дни, – читаем мы в этой незаконченной рукописи, – вкладываются в апперципирующий аппарат, как валики внутрь шарманки. Дни от валиков резко отличаются тем, что штифты на них, то есть стимулы воздействия на психофизику, непрерывно перемещаются. Но если закрепить стимулы в гнездах, превратить дни в единообразные равномерности, завращать восприятия, как стрелу по циферблату, то кругообразный ход времени, точнее, его содержаний, должен будет – после того или иного числа оборотов – передаться и на психику, кругообразя и ее». Изолятор, изготовляющий искусственный день, должен был представлять собой комнатный куб, выключенный из шумов двойным слоем пробки, охватывающий его со всех сторон, глухой и герметически огражденный от каких-либо воздействий извне. Потолок (достаточно высокий – на случаи каких-либо посягательств испытуемого) должен был воздействовать при посредстве ряда световых и звуковых сигнализаторов, свисавших с него, на находящегося внутри изолятора человека. Часовой механизм по ту сторону пробки сменяет в строгой последовательности звуки и лучи, цикл которых, закончившись к исходу 24-го числа, возобновляется в той же последовательности и в тех же интервалах сначала и опять сначала. Любопытно тщание, с которым составитель проекта разрабатывал механизацию не только пробкового футляра, но, поскольку возможно, и движений тела испытуемого, охваченного системой упругих тяжей, которые должны были управлять человеком и его отправлениями.
Стынский прав, полагая, что все это больше похоже на пытку, чем на опыт, и пахнет застенком, а не лабораторией. Впрочем, сам он тут же оговаривается, что, помимо ожесточенности молодого ума, в проекте этом сказывается и нежелание расстаться с давнишней мечтой «заставить время плясать по кругу». В конце концов, «странная затея сотворить неделю семи пятниц, из которых все… Страстные» (слова Стынского), может быть, является лирическим порывом человека, загнанного внутрь единой, непрерывной, вращающейся вкруг себя идеи, отдавшего все дни проблеме дней.
Так или иначе, освободившись от потолка свисающими сигнализаторами, разрядив образ вовне в чертежи и цифры, Штерер выходит наконец в то бесстрастное из световых пронизей мышление, которое можно сравнить с тихим беспыльным днем, когда распахнутый солнцем горизонт открывает невидимые обычно дальние очертания островов и гор. Первой мыслью, выведшей его на тропу к овеществлению замысла, была идея моделирования времени.
Исходя из предположения, что мера всегда сходна с измеряемым (ряд аналогий оправдывал это), Штерер допускал в виде гипотезы, что и часы (точнее – схема их устройства), и время, ими измеряемое, должны быть в чем-то сходны, как аршин и доска, черпак и море и т.д. Все механизмы, отсчитывающие время, – делают ли они это при посредстве песчинок или зубцов, – сконструированы по принципу возврата, вращения на воображаемой или материальной оси. Что это – случай или целесообразность? Если аршин, разматывающий штуку материи, вращаясь в руках, наворачивает на свои стальные концы ткань, то движения его строго определены свойством измеряемого материала и никоим образом не случайны. Отчего не допустить, что и круговращательный ход аршинов, меряющих время (иначе – часов), определяется свойством материала, ими измеряемого, то есть времени. И, ткнув пером в чернильницу не более трех-четырех раз, Штерер инстаурировал древнее пифагорейское представление о времени как о гигантской кристальной сфере, охватывающей своим непрерывным вращением все вещи мира. Конечно, элементарный образ прафилософа был похож на Штерерово представление о многоосности времени не более, чем зародышевый бластомер на завершенный организм или десяток геометрических теорем, открытых дальним предшественником, на ту сложную сеть тонких математических стимулов, которые толкали мысль последователя. Гению, уладившему отношения между гипотенузой и катетами, вряд ли бы удалось сразу разобраться в скрещении формул Штерера, но и положение Стынского, пробующего не отстать от мысли своего современника, надо признать чрезвычайно трудным. Желая подняться вровень, он то и дело пользуется услугами библиотечной лесенки. Так, по поводу гипотезы о многоосности времени он реминисцирует Лейбница: создатель монадологии, отвечая на вопрос, как при непрерывности материи, заполняющей все пространство, при занятости всех мест возможна перемена мест, то есть движение, – утверждал: единственное движение, возможное внутри такого сплошного мира – это вращение сфер вкруг своих осей. Если представить, додумывает Стынский, что сплошность этого мира не из материи, а из движения (время и есть чистое движение), то его нельзя мыслить иначе как в виде системы круговращений, стремящихся из себя в себя. Как в механизме часов вращающие друг друга круги передают – в известной пространственной последовательности – с зубцов на зубцы толчок пружины, так и в механизме времени специфически присущая ему последовательность перебрасывает «вращающийся миг» с оси на ось в длиннящееся далее; но оси, отвращав, остаются там, где были, – короче, время дано сразу и все, но мы клюем его, так сказать, по зерну, в раздерге секунд.
Изложение Стынского можно заподозрить в импрессионистичности. Штерер же аргументирует, не вдаваясь ни в импрессии, ни в метафизику, примером чему может служить хотя бы следующий отрывок:
«На одноколейной дороге нельзя обогнать, не съехав в сторону. Пока время представлялось нам линейным, точки перегораживали дорогу точкам. Открытие поперечника времени дает мне возможность проложить вторую колею. Точкам придется посторониться, когда я пойду им в обгон.
Часовой циферблат. Внутри часового минутный циферблат, который стрелка обходит, проделывая 60 шагов-секунд; но на часовом циферблате есть еще место для секундного круга (это нетрудно сконструировать), – стрелке на нем придется пробежать 60 делений в одну секунду; но если б часовой мастер захотел пустить острие стрелы по кругу, требующему 60 движений в 1/60 секунды, мы б восприняли 60 движений как одно, так как время, отпущенное нам на восприятие этих последовательных движений, не превышает по длительности нашего настоящего, которое не допускает в себя никакого последования. Если, пригнав быстроту движения стрелки к нашему апперципирующему аппарату так, чтобы острие обегало круг, разделенный на деления в течение одного мига, воспринимаемого нами неделимо, если сосредоточить внимание на каком-нибудь одном, скажем, отмеченном красной краской, делении, то сознание сольет момент ухода острия с моментом возврата к данной черте в одно настоящее, стрелка успеет, так сказать, отлучиться, обежать круг, задерживаясь на десятках других делений и вернуться, не будучи ни в чем «замеченной». Несомненно, внутри каждого мига есть некая сложность, некое, я бы позволил себе сказать, несвоевременное время; можно перейти время, как переходят улицу, – можно проскочить меж потока секунд, как проскакивают меж мчащихся колес, не попав ни под одну».
Несколькими строками ниже: «Надо колесо с оси на ось. Это будет несколько сложнее пресловутой Аристотелевой головоломки о двух радиусах. Да, мой обод не вкруг оси, а с оси на ось. В этом своеобразие транстемпоральных путешествий».