Оценить:
 Рейтинг: 4.6

12 лет рабства. Реальная история предательства, похищения и силы духа

<< 1 2 3 4 5 >>
На страницу:
3 из 5
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

Один из них был крупный, мощный здоровяк лет примерно сорока, с темными каштановыми волосами, слегка побитыми сединой. Лицо его было полным, щеки – румяными, черты отличались необыкновенною грубостью и не выражали ничего, кроме жестокости и жадности. Ростом он был около пяти футов десяти дюймов[9 - 175 см.], плотного телосложения. И, да позволено мне будет сказать без всякой предвзятости: всей своей внешностью он производил впечатление угрожающее и отталкивающее. Как я узнал впоследствии, звали его Джеймсом Г. Берчем – он был известным работорговцем в Вашингтоне. В ту пору в своих делах он был связан с партнером, Теофилусом Фриманом из Нового Орлеана. Человек, сопровождавший его, был простой лакей по имени Эбинизер Рэдберн, он служил всего лишь тюремщиком. Оба эти человека по-прежнему живут в Вашингтоне (по крайней мере, жили в то время, когда я возвращался через этот город из неволи в прошлом январе).

Свет, вливавшийся через открытую дверь, дал мне возможность окинуть взглядом помещение, в котором я был заключен. Это была квадратная комната со стороной около 12 футов[10 - 3 м 65 см.] – со стенами из прочной кирпичной кладки. Пол был сложен из грубых досок. Единственное маленькое окошко, перечеркнутое крест-накрест прочной железной решеткой, было наглухо заперто наружной ставней.

Окованная железом дверь вела в соседнюю камеру, или погреб, полностью лишенный окон и любого другого средства освещения. Обстановка комнаты, где я находился, состояла из деревянной скамьи, на которой я сидел, и старомодной грязной дровяной плиты. И кроме этого, ни в одной из камер не было ни постели, ни одеяла, ни какого-либо другого предмета. Дверь, через которую вошли Берч и Рэдберн, вела в короткий коридор, упиравшийся в пролет лестницы, поднимавшейся во двор, окруженный кирпичной стеною 10–12 футов[11 - 3–3,65 м.] в высоту, стоявшей сразу позади здания той же ширины, что и она сама. Двор простирался назад от дома футов на тридцать[12 - 9 м.]. В одной части стены имелась надежно окованная железом дверь в узкий крытый переход, ведущий вдоль одной стены дома на улицу. Судьба цветного, за которым закрывалась эта дверь, была решена. Верхняя часть стены поддерживала один конец поднимавшейся внутрь крыши, образующей нечто вроде навеса. Под этой крышей был жалкий сеновал, где рабы могли спать ночью или укрываться в непогоду. Он был почти во всем подобен фермерскому скотному двору, за одним исключением: выстроен он был таким образом, чтобы внешний мир никогда не видел загнанного туда человеческого скота.

Здание, к которому примыкал двор, имело два этажа и выходило на одну из главных улиц Вашингтона. С внешней стороны оно выглядело как тихая частная резиденция. Прохожий, взглянув на него, ни за что не догадался бы о его отвратительном применении. Как ни странно, из этого здания был хорошо виден Капитолий, озиравший окрестности с высоты своего роста. Голоса представителей народа, похваляющегося свободой и равенством, и лязганье цепей несчастных рабов почти смешивались там. Подумать только – невольничий загон под самой сенью Капитолия!

Таково точное описание невольничьего загона Уильямса в Вашингтоне, каким он был в 1841 году и в одном из подвалов которого я обнаружил себя столь необъяснимо заключенным.

– Ну, мой мальчик, как ты теперь себя чувствуешь? – спросил Берч, входя сквозь открытую дверь. Я ответил, что худо, и осведомился о причине моего заключения. Он сказал, что я – его раб, что он купил меня и собирается отослать в Новый Орлеан. Я принялся уверять его, громко и смело, что я свободный человек – житель Саратоги, где у меня есть жена и дети, которые тоже свободные люди, и что я ношу фамилию Нортап. Я горько жаловался на странное обращение, с которым меня здесь приняли, и грозился по своем освобождении потребовать с него удовлетворение за нанесенный ущерб. Он отрицал, что я вольный, и, ругаясь на чем свет стоит, объявил, что я будто бы родом из Джорджии. Вновь и вновь твердил я, что никому не раб, и настаивал, чтобы он немедля снял с меня цепи. Он пытался утихомирить меня, словно боялся, что кто-то нас подслушает. Но я не желал умолкать и объявил виновников моего пленения, кто бы они ни были, отъявленными злодеями. Обнаружив, что успокоить меня не удастся, он все больше и больше разъярялся. С богохульными проклятиями он обзывал меня черномазым лжецом, беглым из Джорджии, и всеми прочими низкими и вульгарными эпитетами, какие только могла бы себе представить самая недостойная фантазия.

В течение всего этого времени Рэдберн молча стоял рядом. Его делом было надзирать за этим человеческим – или, скорее, бесчеловечным – хлевом, принимать рабов, кормить и сечь их – за плату в два шиллинга с головы в день. Развернувшись к нему, Берч велел принести паддл[13 - Деревянная лопатка в форме короткого весла, применявшаяся для телесных наказаний.] и «кошку-девятихвостку». Рэдберн исчез за дверью и через несколько мгновений возвратился с этими инструментами пытки. Паддл – как он именуется на жаргоне тех, кто бьет рабов – по крайней мере тот, с которым я впервые познакомился и о котором ныне говорю, представлял собою кусок твердой доски, около 18 или 20 дюймов[14 - 50 см.] в длину, вырезанный в форме старомодного загребного шеста или обычного весла. Плоская его часть, которая в окружности составляла примерно две раскрытые ладони, была в нескольких местах просверлена буравчиком. Упомянутая «кошка» оказалась толстой веревкой из множества прядей – пряди были расплетены, и на конце каждой завязан узел.

Как только явились эти чудовищные орудия наказания, они вдвоем схватили меня и грубо избавили от одежды. Ноги мои, как я уже говорил, были привязаны к полу. Перегнув меня через скамью лицом вниз, Рэдберн придавил своей тяжелой стопой цепь наручников между моими руками, старательно пригвоздив их к полу. Вооружившись паддлом, Берч принялся бить меня. Удары один за другим сыпались на мое обнаженное тело. Когда его безжалостная рука устала, он остановился и осведомился, по-прежнему ли я настаиваю на том, что я свободный человек. Я продолжал настаивать, и тогда удары возобновились, еще быстрее и энергичнее, чем прежде, насколько это возможно. Опять утомившись, Берч повторил тот же самый вопрос – и, получив тот же ответ, продолжил свой жестокий труд. Все время избиения этот воплощенный дьявол изрыгал самые демонические проклятия. Под конец паддл переломился, оставив в его руке бесполезную рукоять. Но я по-прежнему не сдавался. Эти жестокие удары не помогли исторгнуть из моих уст гнусную ложь о том, что я раб. Берч в бешенстве швырнул на пол рукоять сломанного паддла и схватился за плеть. Это второе орудие причиняло куда более сильную боль. Я изо всех сил пытался вырваться, но напрасно. Я умолял о милосердии, но в ответ на мои мольбы сыпались лишь проклятия и новые удары. Я уж думал, что умру под плетью этого зверя. Даже сейчас плоть будто норовит слезть с моих костей, когда я вспоминаю ту сцену. Я весь горел. Такие страдания я не могу сравнить ни с чем, кроме жгучих мучений преисподней.

Под конец я умолк и перестал отвечать на его повторявшиеся вопросы. Я не хотел отвечать. В сущности, я был уже неспособен говорить. А он продолжал безжалостно охаживать плетью мое несчастное тело, пока мне не стало казаться, что израненная плоть отрывается от костей при каждом ударе. Человек, у которого есть хоть капля милосердия в душе, не стал бы так бить даже собаку. Спустя некоторое время Рэдберн заметил, что бесполезно продолжать меня сечь – я, мол, и так буду весь в синяках. После этого Берч прекратил свое занятие. Напоследок, угрожающе взмахнув кулаком перед моим лицом и с шипением выдавливая слова сквозь плотно стиснутые зубы, он изрек, что если я еще хоть раз посмею заикнуться, будто имею право на свободу, что меня похитили или нечто в этом роде, то нынешнее наказание покажется мне ничем в сравнении с тем, что последует тогда. Он поклялся, что либо подчинит меня, либо убьет. С этими утешительными словами с меня сняли наручники, но ноги оставались по-прежнему прикованными к кольцу. Ставень на зарешеченном окошке, который было откинули, вернули на место, и, когда они вышли, заперев за собою массивную дверь, я остался в полной темноте, как и прежде.

Сцена в невольничьем загоне в Вашингтоне

Спустя час или, может быть, два сердце мое затрепетало в груди, когда в двери снова заскрежетал ключ. Я, которому было так одиноко, который так пламенно жаждал увидеть хоть кого-нибудь, неважно кого, теперь содрогался при мысли о приближении человека. Человеческое лицо внушало мне страх, особенно лицо белого. Вошел Рэдберн. Он держал оловянную тарелку с куском ссохшейся жареной свинины и ломтем хлеба и чашку воды. Он спросил, как я себя чувствую, и отметил вслух, что я получил довольно суровую порку. Он принялся увещевать меня – мол, глупо упорствовать, что я будто бы вольный. В покровительственной и доверительной манере он намекал: чем меньше я буду говорить об этом, тем для меня же лучше. Рэдберн явно пытался казаться добрым: то ли его тронуло зрелище моего печального состояния, то ли он стремился удержать меня от дальнейших заявлений о моих правах – сейчас уже нет нужды это домысливать. Он снял кандалы с моих щиколоток, распахнул ставни на окошке и ушел, вновь оставив меня одного.

К тому времени все тело у меня занемело и ныло от боли; его сплошь покрывали волдыри, и двигаться я мог лишь с великими трудностями. Из оконца не было видно ничего, кроме крыши, опиравшейся на прилегающую стену. Ночью я улегся на влажный, твердый пол, не имея ни подушки, ни какого бы то ни было одеяла. Рэдберн пунктуально приходил дважды в день со свининой, хлебом и водой. Аппетита у меня не было почти никакого, хотя жажда мучила постоянно. Раны мои не позволяли мне оставаться в одном положении больше нескольких минут; и так – то сидя, то стоя, то медленно бродя по кругу – проводил я дни и ночи. Я изболелся душою и пал духом. Мысли о семье моей, о жене и детях непрестанно занимали мой разум. Когда сон одолевал меня, я грезил о них. Мне снилось, что я снова в Саратоге, что я вижу их лица и слышу голоса, зовущие меня. Пробудившись от приятных фантазий сна к горькой окружающей реальности, я мог лишь стенать и рыдать. И все же дух мой не был сломлен. Я наслаждался предвкушением побега – и намеревался совершить его как можно скорее. Невозможно, полагал я, что люди могут быть настолько несправедливы, чтобы держать меня рабом, когда им станет известна правда обо мне. Берч, убедившись, что я не беглый из Джорджии, наверняка меня отпустит. И хотя подозрения насчет Брауна и Гамильтона порой посещали меня, я не мог примириться с мыслью о том, что они послужили сообщниками моего заключения. Наверняка они станут меня искать – они вызволят меня из неволи… Увы. Я не знал тогда всей меры «бесчеловечности человека к человеку»[15 - Фраза из стихотворения Роберта Бернса «Человек был создан для печали. Траурная песнь». – Прим. перев.], как не знал и того, до каких пределов безнравственности люди готовы дойти ради наживы.

Спустя несколько дней внешняя дверь распахнулась, даровав мне свободу выйти во двор. Там я обнаружил троих рабов – один из них был десятилетним мальчишкой, двое других – молодые люди лет двадцати и двадцати пяти. Вскоре я свел с ними знакомство и узнал их имена и подробности их историй.

Старший из них был чернокожий по имени Клеменс Рэй. Он жил в Вашингтоне и долго работал извозчиком. Рэй был весьма умен и прекрасно осознавал свое положение. Мысль об отправке на Юг наполняла его печалью. Берч купил его несколькими днями ранее и поместил сюда до времени, когда будет готов отправить партию рабов на новоорлеанский рынок. От него я впервые узнал, что нахожусь в невольничьем загоне Уильямса, о котором никогда прежде не слышал. Рэй описал мне его назначение. Я пересказал ему подробности моей несчастливой истории, но в утешение он мог лишь посочувствовать мне. Он также дал мне совет отныне и впредь помалкивать о своей свободе, ибо, зная характер Берча, уверял меня, что за этим последует лишь новая порка.

Раба помоложе звали Джоном Уильямсом. Он вырос в Виргинии, недалеко от Вашингтона. Берч забрал его в уплату долга, и Джон неустанно лелеял надежду, что хозяин вызволит его – и надежда эта впоследствии оправдалась. Самый младший был проказливым мальчиком и отзывался на имя Рэндалл. Бо?льшую часть времени он играл во дворе, но временами горько плакал и звал свою мать, спрашивал, когда же она придет. Казалось, отсутствие матери было величайшей и единственной печалью его детского сердечка. Он был слишком юн, чтобы осознавать свое положение, и, когда воспоминания о матери улетучивались из его разума, он развлекал нас своими забавными выходками.

По ночам Рэй, Уильямс и мальчик спали в сене под навесом, а меня запирали в подвал. Под конец каждому из нас выдали по одеялу, весьма схожему с лошадиной попоной, – единственная постель, которая была мне дозволена в ближайшие двенадцать лет. Рэй и Уильямс наперебой расспрашивали меня о Нью-Йорке – как там обращаются с цветными; правда ли, что они могут заводить собственные дома и семьи и никто их не тревожит и не угнетает; особенно Рэй то и дело вздыхал по свободе. Мы, однако, воздерживались от подобных разговоров, когда их мог услышать Берч или тюремщик Рэдберн. Такого рода стремления неминуемо навлекли бы плеть на наши спины.

Дабы представить полную и правдивую картину главных событий в истории моей жизни и описать институт рабства таким, каким я его знал и видел, в этом повествовании надо говорить о хорошо известных местах и о людях, которые еще живы. Но я и тогда не был знаком с Вашингтоном и его окрестностями, не знаком с ними и поныне. И, кроме Берча и Рэдберна, ни одного человека я там не знал, разве что слышал о ком-то из уст моих порабощенных товарищей. Таким образом, если то, что я собираюсь сказать, неправда, это может быть с легкостью опровергнуто.

Я пробыл в невольничьем загоне Уильямса около двух недель. Вечером накануне моего отбытия туда привели женщину, которая горько плакала и вела за руку маленькую девочку. Это оказались мать и сводная сестра Рэндалла. Увидев их, он преисполнился радости, цеплялся за материнское платье, целовал сестру и выражал все возможные признаки восторга. Мать тоже заключала его в объятия, нежно обнимала и любовно глядела на него сквозь слезы, называя его множеством нежных имен.

Эмили, его сестра, была семи или восьми лет от роду, светлокожая, с личиком удивительной красоты. Волосы ее ниспадали кудряшками вокруг шеи, а фасон и богатство ее платья, равно как и аккуратность всей ее внешности, указывали, что она воспитывалась в достатке. Воистину, она была славным ребенком. Женщина тоже была одета в шелка, пальцы ее унизывали перстни, а в ушах покачивались золотые серьги. Ее повадка и манеры, правильность и достоинство ее речи – все это с очевидностью указывало, что она была выше уровня обычной рабыни. Казалось, она сама изумлялась тому, что оказалась в таком месте, как это. Ее явно привел сюда внезапный и неожиданный поворот судьбы. Ее, наполнявшую воздух жалобными стенаниями, вместе с детьми и мной загнали в подвал. Человеческий язык в состоянии передать лишь бледное подобие тех причитаний, которые непрерывно сыпались из ее уст. Бросившись на пол и заключив детей в объятия, она изливала свою печаль такими трогательными словами, какие могут измыслить лишь материнская любовь и доброта. Дети жались поближе к ней, словно только там, в ее объятиях, могли обрести защиту или безопасность. Под конец они уснули, положив головки ей на колени. Пока они дремали, она разглаживала их волосы, откидывая их с маленьких лобиков, и разговаривала с ними всю ночь. Она называла их своими милыми – своими сладкими малышами – бедными невинными созданиями, не ведавшими о том, какие несчастья им суждено сносить. Вскоре у них не будет матери, чтобы утешить их, – их у нее заберут. Что с ними станется? О, она не сможет жить вдали от своей маленькой Эмми и своего дорогого мальчика. Они всегда были хорошими детьми, и такими любящими. Это разобьет ей сердце, Господь свидетель, говорила она, если их у нее заберут. И все же она знала, что ее и детей собираются продать – и, возможно, разлучат, и они больше никогда не увидят друг друга. Даже самое каменное сердце растаяло бы, услышав жалостные выражения этой отчаявшейся и обезумевшей от горя матери. Ее имя было Элиза. И вот история ее жизни, как она впоследствии ее рассказывала.

Она была рабыней и наложницей Элиши Берри, богача, жившего в окрестностях Вашингтона. Кажется, она говорила, что родилась на его плантации. Много лет назад лет он впал в распущенность и поссорился со своей женой. В сущности, вскоре после того, как у Элизы родился Рэндалл, Элиша расстался со своей женой. Оставив жену и дочь в старом доме, где они всегда жили, он построил неподалеку от него, в поместье, новый. В этот дом он взял Элизу. И она, и ее дети должны были быть освобождены при условии, что она станет с ним жить. Там она прожила вместе с Берри девять лет, о ней заботились слуги, и она была обеспечена всеми удобствами и роскошествами жизни. Малышка Эмили была его дочерью. Наконец, молодая госпожа, дочь Берри, которая так и жила со своей матерью в поместье, вышла замуж за некоего Джейкоба Брукса. Со временем по какой-то неподвластной Берри причине (насколько я понял из рассказа Элизы) произошло разделение его собственности. Элиза и ее дети попали в долю мистера Брукса. За те девять лет, что она прожила с Берри, Элиза с детьми стала предметом ненависти и неприязни миссис Берри и его дочери. Самого Берри она описывала как человека от природы добродушного, который всегда обещал ей, что даст ей свободу, и который, она не сомневалась, так бы и поступил, будь это в его власти. Как только Элиза с детьми поступила во владение и распоряжение дочери Берри, стало совершенно ясно, что вместе они не уживутся. Казалось, самый вид Элизы был нестерпим для миссис Брукс; так же точно не могла она смотреть и на девочку, которая была ей сводной сестрой, да еще и такой красавицей.

Утром того дня, когда Элизу привели в загон, Брукс привез ее из поместья в город под тем предлогом, что настало время выправить ей вольную, во исполнение обещания ее хозяина. Воодушевленная ожиданиями немедленного освобождения, она оделась сама и одела маленькую Эмми в лучшее платье и отправилась вместе с ним с радостным сердцем. По прибытии в город, вместо того чтобы вступить в семью свободных людей, она была доставлена к работорговцу Берчу. Оформленная бумага оказалась не вольной, а купчей. Надежды многих лет испарились в одно мгновение. С высот экстатического счастья она низошла в тот день в самые глубокие бездны несчастья. Неудивительно, что она плакала и наполняла темницу рыданиями и выражениями горя, от которых разрывалось сердце.

Элиза уж мертва. Далеко вверх по Ред-Ривер, где река лениво струит свои воды средь нездоровых низменностей Луизианы, покоится она наконец в могиле – единственном месте, где может отдохнуть бедный раб. Как оправдались все ее страхи, как, она скорбела день и ночь и ни разу не утешилась, как по ее же собственному предсказанию, воистину разбилось ее сердце под бременем материнской скорби – читатель увидит из продолжения рассказа.

Глава IV

В ту первую ночь заключения Элизы в загоне она временами горько жаловалась на Джейкоба Брукса, мужа своей молодой хозяйки. Она объявила, что, если бы догадалась о том обмане, который он против нее задумал, он бы ни за что не привез ее сюда живой. Они воспользовались возможностью выманить ее из дома, когда господина Берри не было на плантации. Тот всегда был добр к ней. Хотелось бы ей еще разок повидаться с ним; но она знала, что теперь даже он не способен спасти ее. И тогда она снова принялась рыдать – целуя спящих детей – заговаривая сперва с одним, потом с другой, а они лежали в своей бессознательной дремоте, положив головы к ней на колени. Так прошла эта долгая ночь. Потом забрезжило утро, и потом, когда снова наступила ночь, продолжала она скорбеть, и ничто не могло ее утешить.

Около следующей полуночи дверь камеры отворилась, и вошли Берч и Рэдберн с фонарями в руках. Берч, сопроводив свои слова ругательством, приказал нам немедленно скатать наши одеяла и готовиться к посадке на борт парохода. Он поклялся, что здесь нас и бросит, если мы не пошевелимся. Он грубо тряс детей, пробуждая их ото сна и приговаривая, что они засони проклятые. Выйдя во двор, Берч позвал Клема Рэя, приказав ему покинуть навес и прийти в подвал, принеся с собой одеяло. Когда Клем явился, он поставил его рядом со мной и сковал нас вместе наручниками – сцепив мою левую руку с его правой. Джона Уильямса забрали за день или два до того, поскольку хозяин, к вящему удовольствию Джона, вызволил его. Нам с Клемом было велено идти вперед, Элиза и дети последовали за нами. Нас вывели во двор, оттуда – в крытый коридор, вверх по лестнице через боковую дверь в верхнее помещение, где в свой первый день неволи я слышал шаги. Обстановка его состояла из плиты, нескольких старых кресел и длинного стола, покрытого бумагами. То была комнатка с белеными стенами, без ковра на полу, напоминавшая нечто вроде кабинета. Помнится мне, возле одного из окон висела ржавая шпага, которая привлекла мое внимание. Там же стоял сундук Берча. Повинуясь его приказу, я взялся за одну ручку сундука нескованной рукой, а он взялся за другую, и мы прошли через переднюю дверь на улицу тем же порядком, которым покинули подвал.

Стояла темная ночь. Все было тихо. Я видел то ли огни, то ли их отражения в стороне Пенсильвания-авеню, но никого, даже случайного прохожего, не было видно. Я почти решился было попытаться бежать. Не будь я прикован наручниками, эта попытка непременно осуществилась бы, к каким бы последствиям она ни привела. Рэдберн шел сзади, неся в руке большую палку, и поторапливал детей идти быстрее.

Так и гнали нас, скованных наручниками, в молчании, по улицам Вашингтона – по столице страны, принцип управления которой, как говорят, покоится на фундаменте неотчуждаемого права человека на жизнь, СВОБОДУ и стремление к счастью. Ура! Вот уж воистину Колумбия – счастливая земля.

Когда мы добрались до парохода, нас тут же загнали в трюм, где мы устроились среди бочек и ящиков с грузом. Цветной слуга принес фонарь, раздался удар колокола, и вскоре судно отправилось в путь вниз по Потомаку, везя нас – куда? – мы не знали. Колокол зазвонил, когда мы поравнялись с гробницей самого Вашингтона. Не сомневаюсь, что Берч с непокрытой головой почтительно поклонился священному праху человека, который посвятил свою выдающуюся жизнь свободе этой страны.

Никто из нас не спал в ту ночь, кроме Рэндалла и маленькой Эмми. Впервые за все время Клем Рэй был совершенно безутешен. Мысль о том, что его отправляют на Юг, приводила его в крайний ужас. Он покидал друзей и знакомых своей юности – все, что было мило и дорого его сердцу, – чтобы, по всей вероятности, никогда более не вернуться. Они с Элизой плакали, смешивая свои слезы, оплакивая жестокую судьбу. Что касается меня, то я изо всех сил пытался сохранить присутствие духа. Я строил в мыслях своих сотню планов побега и был полон решимости предпринять его при первой же представившейся отчаянной возможности. Однако к тому времени я пришел к мысли, что с моей стороны будет разумнее ничего не говорить о том, что я был рожден свободным человеком. Это лишь послужило бы причиной дурного обращения со мной и уменьшило бы мои шансы на освобождение.

Когда рассвело, нас позвали на палубу завтракать. Берч снял с нас наручники, и мы уселись за стол. Он осведомился, не выпьет ли Элиза капельку спиртного. Она отказалась, вежливо поблагодарив его. Во время трапезы все мы молчали – не обменялись ни единым словом. Женщина-мулатка, которая прислуживала нам за столом, казалось, прониклась сочувствием к нашей судьбе – посоветовала нам ободриться и не падать духом. Когда завтрак окончился, наручники снова были надеты, и Берч велел нам идти на кормовую палубу. Мы уселись все вместе на какие-то ящики, по-прежнему ничего не говоря в присутствии Берча. Временами какой-нибудь пассажир подходил к тому месту, где мы сидели, некоторое время разглядывал нас, затем молча возвращался на свое место.

Выдалось весьма славное утро. Поля вдоль реки были покрыты всходами, которые выглядывали здесь гораздо раньше, чем я привык видеть в это время года. Солнце сияло и грело; на деревьях пели птицы. Счастливые! – я завидовал им. Хотелось бы мне иметь крылья, как у них, чтобы взмыть в воздух и лететь в прохладные земли Севера, туда, где птенчики мои напрасно ждали возвращения отца.

Ближе к полудню пароход достиг Аквиа-Крик. Там пассажиры расселись по дилижансам. Берч и мы, пятеро его невольников, целиком заняли один из них. Он шутил с детьми, а во время одной остановки даже купил им по прянику. Берч велел мне повыше держать голову и выглядеть пристойно. Сказал, что я, может быть, найду себе хорошего хозяина, если буду хорошо себя вести. Я не ответил ему. Лицо его было мне ненавистно, и невыносимо было глядеть на него. Я сидел в уголке, лелея в своем сердце надежду, пока еще не исчезнувшую, когда-нибудь встретиться с этим тираном на земле моего родного штата.

Во Фредериксберге нас пересадили из дилижанса в вагон, и еще до наступления темноты мы прибыли в Ричмонд, главный город Виргинии. В этом городе нас высадили из вагонов и погнали по улицам к невольничьему загону, который располагался между железнодорожным депо и рекой и принадлежал некоему мистеру Гудину. Этот загон во всем подобен загону Уильямса в Вашингтоне, если не считать того, что он несколько просторнее; и в разных углах двора здесь стояли еще два домика. Такие домики обычно строят во дворах невольничьих рынков и используют как помещения, где покупатели, прежде чем заключить сделку, осматривают свое будущее живое имущество. Нездоровье раба, подобно порокам лошади, существенно снижает его цену. Таким образом, пристальное изучение продаваемого товара – дело чрезвычайной важности для погонщика негров.

У ворот двора Гудина нас встретил сей джентльмен собственной персоной – малорослый толстяк с округлым пухлым лицом, черноволосый, черноусый, с кожей почти такой же темной, как у некоторых его негров. Взгляд у него был тяжелый и твердый, а лет ему было на вид около пятидесяти. Они с Берчем приветствовали друг друга с большой сердечностью. Очевидно, они были старыми приятелями. С теплотой пожимая ему руку, Берч заметил, что привез с собой кое-какую компанию, и осведомился, когда отчаливает бриг. Гудин ответил в том духе, что, вероятно, отплытие состоится на следующий день примерно в этот же час. Затем он повернулся ко мне, взял за руку, заставил поворотиться и принялся пристально разглядывать меня с выражением человека, который считает себя хорошим знатоком товара, точно прикидывал в уме, сколько примерно я могу стоить.

– Ну, бой[16 - Бой (от англ. boy – парень) – обращение к слуге, возникшее в период колониализма. – Прим. перев.], откуда ты родом?

Забывшись на мгновение, я ответил:

– Из Нью-Йорка.

– Из Нью-Йорка? Дьявольщина. А что же ты здесь-то делаешь? – последовал его ошеломленный вопрос.

Заметив в этот миг, что Берч смотрит на меня с гневным выражением на лице, значение которого трудно было не понять, я тут же добавил:

– О, я туда ездил ненадолго, – тоном, который подразумевал, что хоть я и побывал в само?м Нью-Йорке, но хочу отчетливо дать понять, что не принадлежу к этому свободному штату, равно как и ни к какому иному.

После этого Гудин повернулся к Клему, затем к Элизе и детям, так же пристально изучая их и задавая различные вопросы. Ему явно понравилась Эмили, как и каждому, кто видел этого милого ребенка. Сейчас она уже была не такой аккуратной, как когда я впервые увидел ее; волосы ее несколько спутались; но сквозь их неухоженную и мягкую завесу по-прежнему сияло маленькое личико самой выдающейся красоты.

– Отличная партия – дьявольски хорошая партия, – приговаривал он, подкрепляя это свое мнение столь крепкими прилагательными, каких не сыщешь в словаре истинного христианина. После этого мы проследовали во двор. Довольно значительное число невольников, наверно не менее тридцати, бродили вокруг или сидели на лавках под навесом. Все они были чисто одеты: мужчины – в шляпах, женщины – в платках, повязанных вокруг головы.

Берч и Гудин, расставшись с нами, поднялись по ступенькам к задней части главного здания и уселись на веранде. Они вступили в беседу, но тема ее не достигала моего слуха. Спустя некоторое время Берч спустился во двор, снял с меня наручники и повел в один из маленьких домиков.

– Ты сказал этому человеку, что ты из Нью-Йорка, – проговорил он.

Я возразил:

– Я сказал ему, что побывал в самом Нью-Йорке, верно; но не говорил, что я там живу, и не говорил, что я свободный человек. Я не хотел ничего плохого, господин Берч. Я бы и этого не сказал, если бы успел подумать.

Он мгновение разглядывал меня с таким выражением, точно готов был съесть живьем, затем развернулся и вышел. Через несколько минут он воротился.

– Если я раз еще услышу от тебя хоть слово о Нью-Йорке или о твоей свободе, тут тебе и конец – я тебя убью; можешь положиться на мое слово, – изрыгнул он с яростью.

Не сомневаюсь, что он тогда понимал лучше, чем я, какая опасность и какое наказание грозит за продажу свободного человека в рабство. Он чувствовал необходимость заставить меня молчать о преступлении, которое он совершал. Разумеется, жизнь моя весила бы легче перышка, если какая-то срочная надобность потребовала бы такой жертвы. И он имел в виду именно то, что сказал.

Под навесом с одной стороны двора был сколочен грубый стол, а наверху располагался сеновал для сна – такой же, как в вашингтонском загоне. Получив за этим столом свою долю ужина, состоявшего из свинины и хлеба, я был снова прикован наручниками к крупному смуглому мужчине, весьма крепкому и дородному, с лицом, выражавшим крайнюю подавленность. Он оказался человеком весьма разумным и знающим. Поскольку нас сковали вместе, прошло не так много времени, прежде чем мы поведали друг другу свои истории. Звали его Робертом. Как и я, он был рожден свободным, и в Цинциннати у него осталась жена и двое детей. Он сказал, что приехал на Юг с двумя мужчинами, которые наняли его в родном городе. Не имея удостоверения вольного, он был схвачен во Фредериксбурге и посажен в тюрьму, где его били до тех пор, пока он не усвоил, как и я, необходимость и благоразумность молчания. В невольничьем загоне Гудина он пробыл около трех недель. К этому человеку я сильно привязался. Мы понимали друг друга. (Однако прошло немного времени, прежде чем я со слезами и тяжелым сердцем увидел, как он умирает, и бросил последний взгляд на его безжизненное тело.)
<< 1 2 3 4 5 >>
На страницу:
3 из 5