Евтушенко: Нет, были и длинные стихи. Я просто для книги выбирал четверостишия.
Захворал воробушек,
воробушек-хворобушек.
Ранен был он гадкой,
знать бы чьей рогаткой.
Чистит перышки свои —
выпал камушек в крови…
Волков: Сколько вам было лет?
Евтушенко: Этотридцать девятый год, значит, мне было семь лет, и тут уже метафора есть.
Вот еще:
Бабушка, бабушка,
дай мне два оладушка.
Поскорее один съем,
чтоб исчез во мне совсем,
а другой я отнесу
белке рыженькой в лесу.
Тоже тридцать девятый. И вот то, что нравилось всем:
Почему такая стужа?
Почему дышу с трудом?
Потому что тетя Лужа
стала толстым дядей Льдом.
Я вообще любил очень слова просто придумывать.
Волков: Так это уже и политические стихи, «гражданские».
Евтушенко: Вы это насчет «захворал воробушек»? Видно, я что-то чувствовал. Все-таки тридцать девятый год, уже дедушек посадили. И кто знает, может, этим воробушком-хворобушком я сам себя чувствовал…
А это уже на станции Зима я писал:
Чеснок, чесночок,
дай свой беленький бочок.
У тебя, голубчика,
сто четыре зубчика.
И хотя мне рано в бой,
буду пахнуть я тобой.
Буду пахнуть за Урал,
чтоб ты Гитлера пробрал!
Волков: Двенадцатьлет?
Евтушенко: Да. Мы сидели на завалинках с бабками, пели с ними. Да какие бабки?! Там были молодки в основном. Мы с ними и танцевали, и пели. Они частушки сочиняли, я видел, как эти частушки рождаются. Они меня просили иногда помочь им, рифмочку подобрать…
А вот это я выбрал из большого стихотворения. Остальное в нем было не так интересно, а вот строфа хорошая попалась. Я не выдерживал иногда больших стихов… Это почти взрослые стихи:
На войне не надо плакать.
На войне во все века
так черства у хлеба мякоть,
а земля могил мягка.
Я просто поражаюсь, как я это написал.
Волков: Это уже настоящий Евтушенко, правда?
Евтушенко: Сорок пятый год это. А вот следующее, когда… точно – когда в Будапеште наш парламентер шел с белым флагом и его убили. И это было длинное стихотворение. Я оставил это, потому что папа мне сказал.
Огромный город помрачнел.
Там затаился враг.
Цветком нечаянным белел
парламентерский флаг.
«Вот, Женька, – говорит, – „нечаянным“ – это и есть поэзия».
У папы была знаменитая среди его друзей поэма «Принц Оранский». Она начиналась:
Ночь пахнет пытками, попами и вином.
Еще поют еретикам канон.
После пирушки холостой рыгая
Святой отец лежит на ризах ниц.
Еще угрюмо и замедленно моргая
Подъемными мостами тяжких век,
Шестнадцатый на мир взирает век.
Он начинался. Перья синей цапли
На серых шляпах мерили толпу.
Достаточно одной свинцовой капли,
Чтоб на нее ответил ветер пуль…
Мне безумно это нравилось. Я говорю: «А как же у тебя рифма тут в середине?» – «Это внутренняя рифма», – сказал он. «Ответил ветер пуль…» Здорово было, очень красиво было.
Кстати, он однажды пророчески предсказал одну вещь в своих стихах. У него было стихотворение «Баллада о городах». Там был эпиграф из Киплинга.
Волков: Киплинг был его любимым поэтом?
Евтушенко: Да. «После прерии бесконечной / Королевский кофе я пью» – такой эпиграф. «Папа, – я говорю, – а где у Киплинга эта цитата?» – «Ну, уж не помню!» – он сказал. Вот так же Шкловского однажды я спросил: «Скажите, пожалуйста, а где вы процитировали однажды замечательное из Карлейля якобы?» А Шкловский – он любил импровизировать – сказал: «Настоящий большой художник как Самсон: уносит на себе ворота, которыми его хотят запереть». Я спросил: «Откуда это?» Он сказал: «Ну, какая вам разница?» Вот так и папа говорил. Не знаю, может, он придумал этот самый эпиграф. Я Киплинга прочитал всего – ну ничего похожего нигде не нашел! А стихи папины были такие:
Там, где желтою зыбью текут пески,
Там, где бьет о берег вода,
На высоких и низких обрывах реки
Они стоят – города.
Мой конь не раз копытом стучал
По каменной их груди,
И каждый город меня встречал,
Каждый дом меня звал: «Войди…»