– А я двух рубанул. Они из бани в одних подштанниках – потеха! – хвастает кто-то.
– Да ты же их не догнал! Я их уже в мольке встретил.
– На том свете встретишь. Слыхал, командир говорил, двадцать девять человек подобрали. Так двое мои!
– Всех не подберёшь, сейчас скулят которые по кустьям.
– Это точно. Эй, вы, аники! – окликает отдельно лежащих в углу бандитов чернявый, по-бурятски плосколицый чоновец, поднимаясь на локте и морща от боли лицо. – Слышите? Сколь вас было?
Раненые бандиты отмалчивались.
– Ну, как знаете… Всё равно всех пересчитаем.
– Забыли, сволочи. Память у них отшибло.
– А зачем тебе знать, сколько их живых было? Мёртвыми их считать легче.
– Это точно, – соглашается бурят. – Только, однако, без нас их будут кончать.
– Не плачь. На наш век контры хватит.
– Ошибаешься, Корнев. Бутаков вон руками её передушит. Верно, Бутаков?
Бутаков не отвечает.
– Ты бы, Митяй, рассказал хоть, как Черепахину кокнул. А то Евстигнеев не помнит. Он у нас скучный становится, когда рёбра теряет.
– Это ты, Федя… баб боишься, – отзывается Евстигнеев, – а мы… с Митькой… знаем дело. Раньше я за ним… не замечал такого… А тут… как увидел Черепахину… озверел… Правда, красивая собой… Рубаха… разорвана… Кричу… стреляй, Митя… а Митя говорит… не могу… руки дрожат.
– Да не ври, – отзывается с порога Бутаков. – Ты вон где был!
– Перед смертью… не стану врать… Я только, чтоб Аня про тебя… всю правду.
О том, что Бутаков неравнодушен к Тарасовой, в отряде знали все, но посмеиваться над ним отваживался только Евстигнеев.
– Стреляй, говорю… А он ползёт… видно… живьём взять решил… Никакого стыда… у красноармейца.
– Врёт он, – сказал Бутаков. – Я его и не видел.
– Ты, Митя… не злись… Ты исправишься… Тут любой… на твоём месте… Красивая ведь.
– Тоже мэни, найшов красоту! Гадюка, вона гадюка и еэ, – рассудительно заметил раненный в ноги украинец.
– Ничего ты, Онищенко, не понимаешь в этом. Вам, хохлам, лишь бы потолще была…
– Нет, Федя, враг красивым быть не может, – поддержал Онищенку Корнев. – Красота – это другое.
– А всё-таки… жалко, – сказал, задыхаясь, Евстигнеев.
– Жалко? Чего жалко?
– Жалко… что не я… снял её… а она меня.
Командир послушал-послушал и нашёл нужным написать в донесении, что в бою убита чоновцем Бутаковым Анна Черепахина, фактический главарь банды. Потом привёл список отличившихся бойцов и в самом конце изложил просьбу наградить командировкой в Иркутск сестру милосердия Анну Петровну Тарасову, отличного бойца, сознательную комсомолку, бывшую партизанку. На всякий случай на отдельном бланке написал ей мандат.
Она сидела перед ним повзрослевшая с тех пор, как он увидел её впервые, но всё ещё очень молодая и по-детски пухлогубая.
«Ну, вот мы и расстанемся с тобой, Анюта, скорей всего, навсегда, – мысленно сказал он. – Кончилась твоя боевая биография».
Нюрка подняла голову, с удивлением встретила его ласковый и улыбчивый взгляд, какого раньше никогда не видела.
– Вот что, Аня, – предупредил он её вопрос. – Завтра увезёте раненых в уезд, пакет передадите в исполком, а сами к нам больше не возвращайтесь. Поедете в Иркутск учиться. Нам осталось немного, обойдёмся. В Талое мы банду перехватим – и всё. Вот так.
Нюрка не ждала таких обидных слов после такого тёплого взгляда, растерялась.
– Спокойной ночи, товарищи, – сказал, поднявшись, Машарин, – да не балагурьте тут лишнего, спите. Пойдём, Бутаков, проверим посты.
– А можно, я с вами, Александр Дмитриевич? – встрепенулась Нюрка. – Устала, пройтиться хочется. А с ребятами Бутаков посидит. Посидишь, Митя?
– Ладно, – согласился Бутаков не очень охотно.
– Что ж, пойдём, – сказал Машарин, понимая, что девушка хочет сказать ему что-то важное, не для посторонних ушей. – Шинель накиньте, – посоветовал он. – Ночь, прохладно.
Нюрка покорно набросила на плечи шинель и сразу превратилась в серую мышку рядом с двумя великанами. Машарин хоть и был ниже и стройнее Бутакова, всё равно Нюркина голова не доставала ему до плеча.
– Я скоро, – сказала Нюрка раненым, – я только пройдусь.
– Ладно… не помрём без тебя, – ответил за всех Евстигнеев, – … если только… у Митьки… сердце, конечно, выдюжит.
Но Машарин уже ступил за порог, и Нюрка не дослушала остряка.
Машарину хотелось побыть одному, побродить за околицей, подумать. Война, забравшая восемь лучших лет жизни и раньше времени состарившая его, кончалась на этот раз без обмана. Ещё бой, ну два, и настанет мир. Надо определить себе место в мирной жизни, оглядеться, соизмерить свои силы и желания.
Как инженер он, конечно, получит должность, работу, жалованье… Всё это нужно. Но достаточно ли этого, чтобы оправдать собственное существование и те смерти, что случились по его вольной и невольной вине? Жизнь ломается круто, со скрежетом – дальше двух шагов и не разглядишь ничего. Да к тому же постоянные подозрения – это всегда, видно, будет мешать ему.
Но когда в сопровождающие напросилась Аня, мысли эти сами собой ушли.
Незаметно для себя Машарин с Нюркой оказались у могилы погибших сегодня бойцов. Черный бугор все ещё издавал тот ни с чем не сравнимый запах, которым пахнет земля на глубине.
Четыре свежетёсаных столба белели по углам. Жерди, кое-как прибитые к ним, были мокрые от росы и холодные.
– Ограду завтра комсомольцы поставят, – сказала Нюрка.
Машарин согласно кивнул.
«А вот у неё не будет ограды, – подумал он вдруг о Черепахиной, – зароют где-нибудь и след заметут». И он поймал себя на том, что думает о ней уже давно, с того момента, как Бутаков доложил ему, что она убита. И жалеет её. Вернее, не её жалеет, а жалеет, что не увел её когда-то от пропасти.
Было поздно. Петухи по деревне разноголосо и бодро отпели полночь, собаки замолкли под эту колыбельную, стало тихо, но ничто не уснуло, а только задумалось.