Оценить:
 Рейтинг: 0

Смятение чувств

Год написания книги
2022
Теги
<< 1 2 3 4 5 6 >>
На страницу:
5 из 6
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
Дело было тем знойным летом, когда бездождье и засуха принесли всему краю лютый недород, о чем даже старожилы еще долгие годы вспоминали с ужасом. Если в июне и июле над изнывающими полями еще пронеслось несколько скоротечных ливней, то с наступлением августа на них не упало ни единой капли, и даже здесь, наверху, в горных долинах Тироля, куда я, как и многие, бежал в надежде обрести спасительную прохладу, раскаленный воздух стлался пыльным шафрановым маревом. Уже спозаранку с бездыханно безоблачного неба беспощадное солнце желтым, злым глазом горячечного больного тупо вперялось в обмирающую округу, и от часа к часу удушливый туман вздымался над долиной все гуще, чтобы к полудню окончательно укрыть ее латунную лохань мучнистой завесой. Где-то вдали, правда, брезжили могучие гребни Доломитов, посверкивая шапками белоснежных вершин, однако девственная чистота и блаженная прохлада снега только взгляду были памятны, теперь же при их виде ощущалась разве что мучительная резь в глазах и тоска по ветру, который, должно быть, как раз сей миг там, вдали, с посвистом овевает это снежное царство, тогда как здесь, в котле плоскогорья, тебя днем и ночью липкой пеленой обволакивает жара, тысячью ненасытных губ высасывая из тебя последние остатки влаги. В этом обреченном мире увядающих растений, пожухлой листвы, пересохших ручьев постепенно и в тебе самом угасало всякое движение жизни, вяло и бессмысленно тянулись часы. Я, как и остальные, проводил эти нескончаемые дни почти исключительно у себя в комнате, полуодетый, с занавешенными окнами, в понуром ожидании перемены, прохлады, в квелых и безнадежных мечтах о ливне и грозе. Впрочем, вскоре и эти мечты заглохли во мне, сменившись лишь оторопелой, бездумной немощью, схожей с безжизненностью полегших трав и оцепенением лесов, мертвенно застывших в зыбком, смолистом удушье.

Между тем день ото дня становилось только жарче, а дождя все не было. Солнце палило с утра до вечера, и его желтое, свирепое око мало-помалу наливалось исступленным неистовством безумца. Казалось, приходит конец всякой жизни, повсюду стояла мертвая тишина, не слышно было ни зверя, ни птицы, с белесых полей не доносилось ни звука – воздух полнился лишь призрачным звоном раскаленного зноя и тихим шипением выкипающих земных соков. Я хотел пройтись до леса, где синели меж стволов манящие зыбкие тени, надеясь там прилечь и хоть на миг укрыться от этого нестерпимого, обжигающего желтого сияния, но даже на столь пустяковую прогулку меня не хватило. Сделав всего несколько шагов, я в изнеможении рухнул в плетеное кресло перед гостиничным входом, где и просидел то ли час, то ли два, вжимаясь в узкую полоску тени, которую услужливо бросил на гравий карниз крыши. Один лишь раз, когда скудный спасительный этот лоскуток съежился еще больше и солнце уже подбиралось к моим рукам, я заставил себя придвинуться ближе к стенке, но после этого, уже почти лежа, молча глазел на залитое зноем безмолвие, потеряв счет времени, не чувствуя в себе ни желаний, ни воли. Время и вправду как бы испарялось в этой ужасающей духоте, часы утекали бесследно, растворяясь в бездумной горячечной дреме. Я не чувствовал ничего, кроме испепеляющего жара извне, который норовит прорваться во все мои поры, и лихорадочного, неистового биения закипающей крови внутри.

И тут вдруг мне что-то почудилось в окружающей природе: будто слабый, томительный, по-прежнему жаркий вздох тихо, едва слышно шелохнул все существо ее. Я встрепенулся. Неужто ветер? Я уж и забыл, как это бывает, слишком долго иссыхающие легкие не вбирали в себя эту упоительную прохладу, да я в своем закутке под тенью карниза пока что и не ощущал ее, однако деревья там, на холме, кажется, почувствовали некое приближение и теперь слабо-слабо, едва заметно, покачивались, как бы шушукаясь друг с другом. Да, несомненно, вон и тени между ними забеспокоились. Взволнованные, будто и впрямь живые, они уже трепетали, словно норовя сорваться с места, и внезапно где-то вдали возник, нарастая, некий нервный, неровный, вибрирующий звук. И в самом деле: ветер пробудился над миром, поначалу просто гулом, а теперь вот и явственным, мощным порывом. Словно в панике понеслись вдруг по дороге, все в одну сторону, клубящиеся облака пыли, птицы, доселе прятавшиеся где-то в укромной мгле, теперь со свистом прорезали воздух черными молниями, зафыркали, пуская пену из ноздрей, вспугнутые лошади, а где-то далеко в долине тревожно замыкала скотина. Нечто могучее, грозное, очнувшись ото сна, надвигалось, было уже совсем близко, и это почуяла земля, лес, звери, и даже безмятежное небо вдруг недовольно подернулось легкой сероватой дымкой.

От возбуждения меня била дрожь. Раздраженная, исколотая жалами зноя кровь гулко стучала в висках, нервы от напряжения, казалось, вот-вот заискрят, никогда в жизни мне вот так, всеми фибрами души и тела, не жаждалось вожделенного ветра и упоительного блаженства грозы. И оно грядет, нарастает, возвещая о себе все явственней, все мощней. Ветер уверенно, неспешно, по-хозяйски подгоняет мягкие клубы туч, уже хорошо слышно, как он отдувается и пыхтит за горами, словно перекатывая тяжеленные глыбы. Порой эти его охи и вздохи затихают, как бы для передышки. Тогда и сосны, словно прислушиваясь, тоже замирают, и вместе с ними замирает сердце у меня в груди. Куда ни глянь, повсюду то же ожидание, что и во всем трепетном существе моем: сама земля шире распахнула иссохшие трещины своей почвы, они теперь раскрыты, как жаждущие пасти, и то же самое я ощущал всем телом, чьи поры жадно отверзались одна за другой в истовом предвкушении прохлады и вожделенного, освежающего омовения спасительным ливнем. Пальцы мои судорожно сжались, словно мне по силам ухватить тучи и поскорее притянуть их сюда, на всю истомленную засухой округу.

Но они уже пожаловали сами, подталкиваемые незримой дланью, наливаясь сизой мглой, эти пухлые, набухшие курдюки, по которым сразу видно, насколько черны, насколько тяготны они от дождя, ибо соприкасаясь и сталкиваясь, они рокотали, словно огромные, неповоротливые, увесистые гири, и иногда, словно вспыхнувшая спичка, искристые всполохи зарниц пробегали по их необъятным черным телесам. Они тогда на миг высвечивались грозным голубоватым сиянием и надвигались все ближе, все черней насупливаясь своей опасной, угрюмой мощью. Словно пожарный занавес в театре, все ниже и ниже опускалось свинцовое небо. Теперь до самого горизонта было уже темным-темно, и казалось, само пространство, весь горячий воздух в нем сжимаются под гнетом туч, как бы затаив дыхание перед последним мигом, решающим и страшным. Эта черная наваливающаяся громада подавила все – не пискнет птица, обмерли деревья, даже былинка не смеет покачнуться, небо цинковой крышкой гроба накрыло раскаленную равнину, где все оцепенело в ожидании первой молнии. Не дыша, сцепив руки, я замер, обомлев от этого сладостного страха. Где-то за спиной, я слышал, засуетились люди, они уже бежали отовсюду, из леса, из холла гостиницы, горничные спешили опустить жалюзи, захлопнуть окна. Всех вдруг обуяло волнение, суета, деятельная тревога. Лишь один я оцепенело замер, не в силах подавить дрожь, ибо все во мне сжалось, готовясь к неистовому крику, – воплю восторга при виде первой молнии.

Как вдруг за спиной у меня, совсем рядом, раздался вздох, страстный, томительный, идущий, казалось, из самых глубин измученной груди, и с ним тут же слился тоскливый, полный нетерпения возглас:

– Хоть бы, наконец, хлынуло!

И столько неистовства, столько стихийной силы было в этом голосе, в этом стоне неутоленных желаний, словно сама иссохшая земля, словно вся измученная, задыхающаяся под свинцовым игом природа исторгла его из растрескавшихся уст. Я обернулся. Позади меня стояла девушка, во всей видимости, это были ее слова, – еще полураскрыты были ее бледные, хотя и полные, красиво очерченные губы, еще подрагивала изящная, опершаяся на дверной косяк рука. И обращалась она не ко мне и вообще ни к кому. Словно над пропастью, вся она подалась навстречу подступающей грозе, ее глубокий, бархатный взгляд неотрывно буравил темноту, что клубилась над верхушками сосен. Он был черен и странно пуст, этот почти пугающий взгляд, всей бездонностью своей погруженный в глубины неба. Лишь ввысь устремлено было жадное его внимание, лишь в пучину неповоротливых туч, чреватых вожделенной грозой, – меня же этот взгляд не замечал вовсе. Благодаря чему я получил возможность без помех разглядеть незнакомку, наблюдая, как взволнованно вздымается ее грудь, как, перехватывая дыхание, подкатывает к горлу спазм, отзываясь пульсацией двух впадинок над нежными ключицами в вырезе открытого платья, покуда, наконец, затрепетали, приоткрылись жаждущие губы и снова произнесли:

– Хоть бы, наконец, хлынуло!

И снова этот вздох, в котором слилось для меня все изнеможение мира. Было что-то нездешнее, даже сомнамбулическое в этой статуэткой застывшей фигуре, в отрешенном взгляде бархатных глаз. Бледная, белее мела даже в этом светлом платье, на фоне свинцового неба она, казалось, воплощает собой всю жажду и все нетерпение истомившейся от зноя природы.

И тут совсем рядом со мной как будто что-то шмыгнуло в траве. Потом стукнуло по карнизу. Зашуршало в горячем гравии. И вот уже отовсюду этот тихий, дробный перестук. Только тут я понял, всем существом ощутил, что это капли – отдельные, тяжелые, испаряющиеся на лету, долгожданные предвестники прохладного, блаженно освежающего ливня. О да, начинается! Уже началось! Самозабвение, сладостное упоение охватили меня. Я вмиг очнулся, я был свеж, как никогда. Я выскочил из укрытия, поймал на ладонь каплю. Тяжелая, прохладная, она обдала мне пальцы благодатной влагой. Я сорвал шляпу, лишь бы ощутить на лбу, в волосах это вожделенное омовение, я дрожал от нетерпения – до того мне жаждалось принять на себя всю силу небесного водопада, впитывать его горячей, иссохшей кожей, всеми ее отверстыми порами и еще глубже, всей жаркой, взбудораженной кровью своей. Да, пока еще они скудны и редки, эти отдельные, весомые капли, но я уже чаял их слитно рушащуюся мощь, предчувствовал эти хляби, что низринутся из шлюзов небесных на черноту леса, на всю бездыханность опаленной зноем земли.

Но странно: капли не учащались. Их можно было пересчитать. Одна, еще одна, еще – они падали поодиночке, вокруг, тут и там, потихоньку шуршало, постукивало, позвякивало, но эти звуки не сливались в единую, ликующую симфонию дождя. Нет, вокруг только нехотя капало, и ритм этот, вместо того чтобы убыстряться, становился все медленней, медленней, а потом вдруг затих вовсе. Вот так же вместе с движением минутной стрелки замирает вдруг тиканье часов – и останавливается время. Сердце мое, уже пылавшее от нетерпения, обдало волной холода. Я ждал, ждал, но ничего не происходило. Все тем же свинцовым мраком хмурилось небо, минуту-другую стояла мертвая тишина, а потом вдруг словно вкрадчивая издевательская ухмылка пробежала по нему. С закатной стороны оно заметно светлело, стена туч расползалась на глазах, ленивые, неповоротливые, на вид как будто ворчливые, они теперь плыли порознь, каждая сама по себе. Их густая, черно-дымчатая плоть редела, развеивалась, и уже снова засиял на горизонте небосвод, выпрастываясь над замершей в оторопелом разочаровании округой. Словно в приступе бессильного гнева, напоследок еще покачивались, трепеща листвой, деревья, они кренились, гнулись, но потом обреченно и мертво роняли свои ветвистые, еще недавно столь жадно простертые руки. Облачная пелена рассеивалась, и вот уже свирепое, зловещее сияние снова воцарилось над беззащитным миром. Дело кончилось ничем. Гроза отступила.

Меня била дрожь. Вне себя от ярости, я кипел от бессильного негодования, от обиды, от возмущения таким предательством. Хотелось кричать, неистовствовать, хотелось немедленно что-нибудь разбить, пусть даже совершить преступление, злодеяние – столь люто мне жаждалось отместки. Всем существом своим я ощущал разочарованные ожидания природы, во мне жили муки иссыхающей былинки, зной раскаленных мостовых, настойная духота леса, колкий жар известняка, вся неизбывная жажда обманутого мироздания. Мои нервы, подобно проводам, пульсировали от напряжения, готовые разрядиться в напоенный электричеством воздух, тысячи вспыхивающих светляков пробегали по ним под моей болезненно чувствительной кожей. Мне все причиняло боль, все звуки извне впивались в меня иглами, мелкие всполохи пламени мерцали повсюду, и взгляд, куда ни кинь, обжигался о них. Я был раздражен до крайности, до самых глубин природы своей, некие органы чувств, о которых доселе я ведать не ведал, которые прежде омертвело дремали в сонном мозгу, теперь вдруг отворились, словно крохотные ноздри, и каждой я впитывал в себя зной, и только зной. И я уже не разбирал толком, что в этом моем состоянии происходит извне, а что изнутри, от моего возбуждения; тончайшая мембрана чувств между миром и мной разорвалась, все слилось в надрывной тоске разочарования, меня передергивало от омерзения при виде долины, где тут и там один за другим уже занимались огни, и каждая из этих новых вспышек обжигала меня словно искра, а каждая звезда, разгораясь, буравчиком волновала мне кровь. Одинаково безмерное, лихорадочное возбуждение царило и во мне, и вовне, словно во власти чудовищного колдовства, я воспринимал все, что сызнова накалялось вокруг, как некий внутренний, разгорающийся жар. Из самых недр моих, точно таинственная живая сущность, проникая во все фибры души и тела, разрасталось пламя, и в этом пламени, волшебной обостренностью чувств, я сопереживал все – обиду каждого поникшего листка, тоскливый взгляд пса, что, поджав хвост, трется у дверей, все, все я чувствовал, и все, что я чувствовал, причиняло мне боль. Этот пожар внутри был ощутим уже почти физически, так что когда я, собираясь отворить дверь, дотронулся до ручки, дерево под моими пальцами тихонько затрещало, как тлеющий трут.

Ударил гонг, созывая постояльцев к ужину. И этот медный звон тоже вонзился в меня и тоже причинил боль. Я осмотрелся вокруг. Куда подевались люди, что совсем недавно метались тут в суете и панике? И где та, кто воплощением всей жажды мира стояла позади меня и о ком в эти минуты замешательства и разочарования я совсем позабыл? Все куда-то пропали. Я стоял один, наедине с безмолвно замершей природой. Я снова окинул взглядом высь и даль. Небо, теперь безоблачное, все-таки не очистилось до конца. Зеленоватая дымка туго натянутой пеленой замутнила звезды, и злым кошачьим глазом поблескивал сквозь это марево диск восходящей луны. Там, вверху, все было блекло, коварно и опасно, а внизу, под этим смутным куполом, уже сгущалась ночь – фосфоресцируя и переливаясь, как тропическое море, она дышала прерывисто и трудно, как не утоленная любовью женщина. Вверху неверным, коварным мерцанием еще догорал последний свет, внизу устало и тяжело распласталась удушливая тьма, и странная, лютая вражда пролегла между ними знаком безмолвной, зловещей борьбы между землей и небом. Я старался дышать полной грудью, но вдыхал одно лишь возбуждение. Потрогал траву. Сухая как хворост, она потрескивала под моими пальцами голубыми искрами.

Снова ударил гонг. Каким-то тошным, мертвенным звоном проплыл в воздухе этот удар. Мне не хотелось ни есть, ни видеть людей, однако одиночество в полной духоте наедине с такой природой было слишком ужасно. Всей непомерной тяжестью небосвод безмолвно навалился мне на грудь, и выдерживать этот свинцовый гнет мне стало не под силу. Я прошел в ресторан. Постояльцы уже расселись за столиками. Все чинно разговаривали вполголоса, но мне даже это резало слух. Все, что хоть как-то затрагивало мои до предела натянутые нервы, становилось мне мукой: полушепот губ, позвякивание приборов и тарелок, всякий замеченный жест, даже чужой вздох, даже посторонний взгляд. Все это, идущее извне, вонзалось в меня и ранило. Я с трудом сдерживался, чтобы не выкинуть назло всем какую-нибудь пакость, и по биению пульса в висках ощущал – все во мне накалено до предела. На кого ни глянь – я ненавидел каждого, любого из всех этих чинно восседающих, мирно жующих сограждан – им было хорошо, тогда как во мне все пылало. Я испытывал даже нечто вроде зависти – до того они благодушны, сыты, самоуверенны, до того безучастны к муке мироздания, до того глухи к немому крику, что распирает грудь изжаждавшейся земли. Я пронзал взглядом каждого – может, найдется хоть один, кто сострадает так же, как я, но все вокруг оставались покойны, умиротворены и невозмутимы. Кругом были только отдыхающие, ровно дышащие, благостные, бодрые, здоровые, и лишь я, я один среди них больной, единственный, кто заживо сгорает в горячке мироздания. Официант подал мне ужин. Я попробовал есть, но не проглотил ни куска. Всякое осязание претило мне. Слишком я был переполнен духотой, смрадом, испарениями страждущей, недужной, измученной природы.

Близ меня вдруг подвинули стул. Я дернулся. Всякий звук обжигал меня, точно каленым железом. Я поднял глаза. За столиком рядом обнаружились люди, новые соседи, которых я прежде не видел. Пожилой господин с супругой, чинная буржуазная пара, пустые, невыразительные глаза, жующие щеки. Но напротив них, почти спиной ко мне, сидела девушка, скорей всего, их дочь. Мне видна была только белая, грациозная шея и над ней, отливая металлическим блеском, шлем иссиня-черных, густых волос. Она сидела почти не шевелясь, прямехонько, и по этой неподвижности я узнал в ней ту, что совсем недавно стояла на террасе, жадно и трепетно ожидая дождя словно белая, истомленная засухой лилия. Ее болезненно тонкие пальцы то и дело нервно трогали прибор, но он ни разу не звякнул – тишина царила вокруг нее, блаженная тишина. Девушка тоже не притрагивалась к еде, лишь однажды ее рука порывисто и жадно потянулась за стаканом. О да, ее тоже снедает горячка мироздания, в приливе восторга не столько подумал, сколько почувствовал я при виде этого движения, нежно устремляя благодарный, полный сочувствия взгляд на ее тонкую шею. Наконец-то хоть одна душа, не утратившая живой связи с природой, хоть кто-то, кто, как и я, пылает в этом вселенском горниле, – и мне захотелось, чтобы она тоже узнала о нашем братстве. Я готов был крикнуть ей: «Да вот же я! Почувствуй меня! Почувствуй! Я тоже, как и ты, истомился, я тоже страдаю! Почувствуй же! Почувствуй меня!» Жгучим магнетизмом желания я окутывал весь ее облик. Не спускал глаз с ее изящной спины, мысленно гладил ее волосы, буравил взглядом этот полупрофиль, беззвучно, одними губами, звал ее, притягивал к себе, вбирал в себя и смотрел, смотрел, не отрываясь, посылая ей волны всего своего жара, лишь бы она тоже, по-сестрински, его почувствовала. Но она не оборачивалась. Оставалась недвижима, холодная и чужая, как статуя. Никто мне не поможет. И она, она тоже меня не чувствует. В ней тоже нет вселенской боли. Я сгораю один.

О, эта духота вовне и внутри, мне ее больше не вынести. Кухонные запахи блюд, сладковатые, жирные, нестерпимо били мне в нос, всякий шум действовал на нервы. Я слышал, как гудит во мне кровь, и чувствовал, что еще немного – и я провалюсь в омут пурпурного беспамятства. Каждым фибром существа своего жаждал я прохлады и простора, а все это тесное, удушливое многолюдство угнетало меня. Рядом было окно, я жадно распахнул его во всю ширь. И замечательно: на меня тут же дохнула прежняя таинственность вселенной, и бурливый ток моей крови разом влился в бездонные глубины ночного неба. Блеклой желтизной мерцала сверху луна словно воспаленный глаз в обводке красноватой дымки, а над полями призрачной, белесой пеленой стлался туман. Отчаянно, не щадя сил, стрекотали цикады, наполняя воздух почти металлическим струнным звоном. Тут и там в эту пронзительную симфонию порой вторгалось то застенчивое неблагозвучное кваканье, а то неожиданно громкий, тоскливый, с подвыванием, собачий лай; где-то совсем вдали мыкала скотина, и я вдруг вспомнил, что в такие вот удушливые ночи у коров, бывает, свертывается молоко. Природа тоже охвачена недугом, в ней тоже все кипит ожесточенным неистовством – в окне, как в зеркале, я видел отражение собственных чувств. Все существо мое стремилось туда, жаркая истома, моя и природы, жаждала слиться в безмолвном, липком объятии.

Снова подле меня задвигались стулья, и снова я вздрогнул. Ужин кончился, вокруг все с шумом вставали – вот и соседи мои поднялись и уже проходили мимо. Впереди отец семейства, сытый, благостный, с улыбкой довольства на устах, следом супруга, а позади всех – дочь. Теперь я видел ее лицо. Лицо заливает бледность, странная, того же нездорового желтоватого тона, что и луна за окном, и губы все еще полураскрыты, как давеча на террасе. В походке, хотя и бесшумной, нет легкости. И какое-то изнеможение во всем облике, столь созвучное, казалось, и моему самочувствию. Я ощущал странное сродство с нею, и меня это только сильнее распаляло. Что-то неведомое во мне жаждало ощутить сближение с нею – пусть меня мельком заденет краешек ее белого платья или окутает на миг аромат ее волос. В ту же секунду она взглянула на меня. Этот ее взгляд, темный, тяжелый, вонзился в меня, да так и засел, глубоко, неисцелимо, и больше я уже ничего, ничего, кроме этого взгляда, не чувствовал, ее светлое лицо разом исчезло, остался только этот черный, жадно затягивающий омут, и в черноту эту я ринулся, как в бездну. Она все еще шла мимо, однако взгляд не отпускал меня, он пронзал меня своим черным копьем, проникая все глубже, глубже. И вот уже его острие впилось мне в сердце – и сердце остановилось. Еще миг-другой она не спускала с меня глаз, а я не смел вздохнуть, и в эти секунды я беспомощно ощущал: невероятным притяжением черного магнита ее зрачков меня уносит куда-то. Но вот она прошла. И разом кровь во мне ожила, хлынула, как из открытой раны, и возбужденно заструилась по всему телу.

Да что же, что это было? Я очнулся, будто воскрес из мертвых. Виной ли всему мой жар, настолько затуманивший мой разум, что мимолетный взгляд незнакомки поверг меня в беспамятство? Только почему мне кажется, будто в этом взгляде я чувствую то же безмолвное неистовство, ту же страшную, безрассудную, изнемогающую жажду, что теперь открывается мне во всем: в красноватом сиянии луны, в жадно отверстых трещинах почвы, в вопиющей муке зверья, – ту самую жажду, что лютует и неистовствует и во мне самом. О, как же все перепуталось, смешалось в эту невероятную, удушливую ночь, как все слилось и растворилось в нетерпеливом ожидании! Кто здесь обезумел – я или мир? Взбудораженный до крайности, желая добиться ответа, я прошел в холл. Незнакомка оказалась там: она молча сидела в кресле подле родителей. Сидела, пряча свой роковой взгляд под приспущенными веками. Сидела, углубившись в книгу, – только я не верил, будто она и вправду читает. Я был уверен: если она чувствует то же, что и я, если так же страдает от бессильной муки задыхающегося мира – не может она беспечно предаваться созерцательной праздности, все это только притворство, только маска в стремлении укрыться от постороннего любопытства. Я уселся напротив и уставился на нее в упор, лихорадочно ожидая встречи все с тем же колдовским взглядом – вдруг он соизволит коснуться меня вновь и на сей раз выдаст мне свои тайны. Но тщетно – она меня не замечала. Рука ее размеренно и невозмутимо перелистывала страницу за страницей, ни на что другое взгляд отвлекаться не желал. А я, сидя напротив, все ждал, сгорая от нетерпения, напрягая все неведомые силы воли, дабы каким-то чудом преобразить их в мускульное, чисто физическое усилие и сломить это упрямое притворство. Среди всех этих людей, что благодушно болтают, курят, играют в карты, между нами завязался безмолвный поединок. Я чувствовал ее сопротивление, чувствовал, что она запрещает себе поднять глаза, но чем сильнее она противилась, тем упорнее был мой натиск, ибо сила, я знал, на моей стороне – ведь за мной все упование изнуренной земли, все обманутые ожидания истомленного жаждой мира. И так же, как по-прежнему неотступно липло к моим порам влажное удушье ночи, так же моя воля осаждала ее оборону, и я знал, точно знал: еще немного – и она подарит, обязательно подарит мне свой взгляд. Позади нас кто-то заиграл на рояле. Нежная россыпь аккордов поплыла по залу, но ее тут же перекрыл взрыв хохота – компания в другом углу смеялась над чьей-то дурацкой остротой; я слышал все, воспринимал все, но ни на миг не ослаблял своего безмолвного натиска. Я даже начал, пусть про себя, но громко, отсчитывать секунды, впиваясь, ввинчиваясь взглядом в ее веки, всей гипнотической силой воли стремясь наперекор всему заставить ее все-таки поднять эту упорно склоненную голову. Минута тянулась за минутой – россыпь аккордов оттеняла их томительную неспешность, – и я уже чувствовал, что силы мои на исходе, как вдруг она резко поднялась и вскинула взор: она смотрела прямо на меня. Опять этот взгляд, темный, нескончаемый, – черное, мшистое, жуткое, засасывающее ничто, жажда, заглатывающая меня неодолимо. Я тонул, я цепенел в этих черных зрачках, как перед глазком фотографического аппарата, ощущая, как он, впившись поначалу в лицо, затягивает меня всего в некий чуждый кровоток, в стремнину, которая уже подхватила, уже несет, земля поплыла у меня под ногами, и я отдался сладостному ужасу падения. Где-то высоко над головой еще лились мелодичные пассажи, но я уже не ведал, где я и что со мной. Кровь отхлынула из моего тела, дыхание прервалось. Дышать было нечем – минуту, час, вечность, – и тут ее веки снова смежились. Я вынырнул, как утопающий из водоворота, не помня себя, трясясь от озноба, от наваждения, от испуга.

Огляделся. Напротив меня, в окружении других постояльцев, склонясь над книгой, как ни в чем не бывало сидела всего-навсего стройная молоденькая девица, недвижно, как на картинке, только под тонкой материей платья едва заметно подрагивало колено. У меня тоже руки тряслись. Я знал, наша упоительная игра сейчас начнется сызнова, и снова мне придется, дрожа от нетерпения, истово подгонять минуты, чтобы потом вдруг, разом, окунуться в черное пламя этого взгляда. На лбу у меня выступил пот, кровь стучала в висках. Нет, это выше моих сил. Я встал и, не оглядываясь, прошел на террасу.

Ночь обступила сияющий огнями дом всей своей необъятной тьмой. Долина тонула во мраке, а над нею чернотой влажного мха мерцало небо. Но и здесь все еще не было прохлады, и здесь тоже, как и повсюду, все пропахло диким, неистовым соитием вожделения и жажды, которым полнилась и кровь моя. Какой-то нездоровый, влажный дух, липкий, как горячечная испарина, накатывал с полей, укрытых белесой дымкой, вдали подрагивали огни, как бы плывя в непроглядной застойной черноте, а смутный желтый ободок вокруг луны сообщал ее оку нечто зловещее. Никогда еще не испытывал я такой усталости. Плетеное кресло, кем-то забытое днем, оказалось как нельзя кстати: я плюхнулся в него. Не чувствуя ни рук, ни ног, я обессиленно вытянулся и замер. И тут, почти поневоле приникнув к упругому полому тростнику, я вдруг ощутил духоту как блаженство. Она больше не изводила меня, она льнула ко мне, нежно и сладострастно, и я не противился. Только глаза закрыл, лишь бы не видеть ничего, лишь бы полнее чувствовать природу, все то живое, что обнимает и охватывает меня. Это ночь, влажная, мягкая, податливая, как медуза, окутывала меня все плотней, лобзая тысячью своих незримых присосок. Полулежа, почти в беспамятстве, я смутно ощущал, как уступаю, отдаюсь этой неведомой силе, что, ластясь, сжимает и обволакивает меня все неодолимей и пьет мою кровь, впервые в жизни в этих душных объятиях я чувственно, как женщина, вбирал в себя нарастающий экстаз упоения любовной истомой. То был непостижимый, сладостный ужас – вдруг осознать, что ты, обомлев, всем существом безраздельно отдаешься чему-то неимоверному, и неизъяснимо блаженны были незримые прикосновения, что ласкали мою кожу, мало-помалу проникая все глубже, расслабляя скованные суставы, и я не противился этому сладостному вызволению чувств. Я покорился влекущей стремнине, и уже смутно, как в полусне, мне грезилось вот что: ночь и тот незабываемый взгляд, женщина в ночи на фоне пейзажа, и все это сливается в некую мглу, где так сладостно затеряться. Порой мне казалось, что тьма вокруг – это она, и тепло, что так нежно окутывает меня всего, – это тепло ее тела, так же, как и моего, растворившегося в ночи, и, блаженно осязая сквозь сон эту ее теплоту, я влекся в черной, жаркой волне любострастного забытья.

Но тут что-то вспугнуло меня. Я вздрогнул, очнулся, еще толком не понимая, что со мной. И лишь секунду спустя сообразил: стоило мне блаженно закрыть глаза и откинуться в кресле, как я, оказывается, задремал. Прикорнул на часик, а может, даже и не на один, вон, свет в холле уже погашен и все давно разбрелись по комнатам. Волосы липли к вискам, похоже, этот смутный, призрачный сон сморил меня внезапно, упав, как теплая роса. Надеясь встряхнуться, я встал и ощупью двинулся к дому. На душе было муторно, но и вокруг было не лучше. Вдали что-то погромыхивало, угрюмое небо тут и там подсвечивали зарницы. Заряженный искрами воздух был чреват пожаром, за горами исподтишка посверкивали молнии, а во мне недавнее воспоминание смешивалось с предчувствием. Я бы с удовольствием остался еще, чтобы окончательно прийти в себя, попутно смакуя таинственную сладость рассеивающихся сновидений. Но время было позднее, и я пошел в дом.

В холле было пусто, только кресла, оставленные в беспорядке, тускло отсвечивали в слабом мерцании единственной лампы. Было что-то призрачное в их безжизненной пустоте, и я, сам не знаю почему, мысленно поместил в одно из них хрупкую фигурку странного создания, чей взгляд поверг меня в такое смятение. Этот взгляд все еще жил где-то в глубинах моего существа. Он жил сам по себе, смотрел в упор, поблескивая из темноты, я смутно ощущал явность его присутствия в окружающем мраке, и его безмолвный призыв блуждающим огнем будоражил мне кровь. И все еще эта проклятая духота! Стоит прикрыть веки – и перед глазами плывут пурпурные искры. Раскаленный добела день, сверкающая огнями фантастическая ночь все еще всполохами мерцают в моем внутреннем взоре. Однако тут, в пустынном темном холле, негоже оставаться. Я стал подниматься по лестнице, но что-то меня удерживало. Я буквально чувствовал сопротивление и не мог его побороть. Хоть я и устал, но спать почему-то не хотелось. Неисповедимое чутье сулило мне, что приключения еще не кончились, и все фибры мои напряглись навстречу чьему-то живому теплу. Всходя по лестнице, я будто простирал впереди себя невидимые чувствилища, стараясь проникнуть ими во все помещения, и как прежде все мое восприятие устремлено было на природу, так теперь оно обратилось на жизнь погруженного в дремотное беспамятство дома: я слышал глубокое, сонное дыхание многих людей, ощущал медленный, вялый ток их густой, черной крови, их покойное, бесхитростное и беззащитное забытье, но в то же время и магнетическое тяготение некоей силы. Да, я чуял чье-то бодрствование, столь же неусыпное, как мое. Виной ли всему тот роковой взгляд или мерцающие бездны ночного пейзажа – кто же, кто внедрил в меня это огненное безумие? Сквозь стены и перегородки мне чудилось что-то податливое и живое, огонек беспокойства трепетал во мне, разжигая кровь и не желая гаснуть. Почти против воли поднимался я по лестнице, замирая на каждой ступени и жадно прислушиваясь – не только слухом, а всеми своими чувствами. Ничто не смогло бы сейчас поразить меня, ибо я знал: эта ночь не кончится без чуда, эта духота не разрядится без молнии. Остановившись на лестничной площадке, я снова ощутил свою слитность со всем внешним миром, что простерся в немой оторопи и безмолвно вопиет, взыскуя грозы. Но там, вовне, по-прежнему все было тихо. И во всем доме, кроме сонного дыхания спящих, ни шороха, ни сквознячка. Испытывая лишь разочарование и усталость, я одолел последние ступеньки, с ужасом думая о своей одинокой, пустой комнате, что ждала впереди, точно гроб.

Ручка тускло поблескивала в темноте, влажная и теплая на ощупь. Я отворил дверь. В глубине комнаты прямоугольником ночи зияло раскрытое окно, в нем верхушки елей, а за ними блеклый лоскут облачного неба. Темнота залегла повсюду – и за окном, и в комнате, и только близ окна, загадочно и смутно, чем-то призрачно белым едва мерцало пятно, необъяснимое и неуместное, как заплутавший луч лунного света. В недоумении я подошел ближе – взглянуть, что за странное свечение, когда самой луны не видно. И тут пятно шевельнулось. Я оторопел – но нет, не испугался, недаром этой ночью что-то во мне готовилось, ожидало самого невероятного, предвосхищая это невероятье в мыслях и грезах. В этот час никакая встреча не поразила бы меня, а уж такая менее всего, ибо, да – это и в самом деле была она, та, о которой все это время, сам того не осознавая, я думал неотлучно, ежесекундно, при каждом шаге своем, на каждой ступеньке лестницы в этом спящем доме, – это ее бессонница так будоражила мои взвинченные чувства, проникая сквозь половицы и дверные щели. Лицо ее виднелось смутно, а стройную фигурку туманным колоколом окутывала ночная рубашка. Она стояла, прислонясь к оконной раме, всем существом устремленная туда, в мерцающее зеркало ночного мрака, вся во власти своей таинственной судьбы, непостижимая и сказочная, – Офелия над чернотой омута.

Обмирая от возбуждения и робости, я подошел ближе. Должно быть, заслышав шорох, она обернулась. Лицо ее оставалось в тени. Я не мог понять, вправду ли она меня заметила, слышит ли меня, ибо в движениях ее не было испуга, даже от неожиданности. Так мы и стояли, объятые тишиной. Только небольшие часы на стене размеренно тикали. Тишина все длилась, но тут вдруг, вполголоса и все равно неожиданно, она сказала:

– Мне так страшно.

С кем она говорит? Или она меня узнала? Точно ли меня? Уж не во сне ли? Голос тот же самый, и в нем та же легкая дрожь, что и днем сегодня, когда она испуганно смотрела на стену туч, а меня не замечала вовсе и своим роковым взглядом еще не удостоила. Все это странно донельзя, и тем не менее ни удивления, ни растерянности я не чувствовал. Я подошел к ней и взял за руку, чтобы успокоить. Рука была как трут, горячая и сухая, и пальцы покорно разжались в моей ладони. Безвольно и безропотно она позволила мне завладеть своей рукой. Да и вся была какая-то вялая, беззащитная, как неживая. С губ ее, но словно откуда-то издали, снова сорвалось:

– Мне так страшно! Мне так страшно… – А потом, с истовым вздохом, будто задыхаясь: – До чего же душно!

И это тоже прозвучало как бы издалека, хотя шептала она совсем тихо, словно поверяя мне тайну. Но я-то чувствовал: она говорит не со мной.

Я тронул ее за локоть. Она чуть дрогнула в ответ, как давеча деревья перед грозой, но не противилась. Я обнял ее крепче, она уступила. Обессиленно, не сопротивляясь, мягкой, податливой волной прильнули ко мне ее плечи. Теперь она была так близко, что я ощущал легкую испарину ее кожи, влажный аромат волос. Я стоял не шевелясь, она тоже молчала. Все это было так странно, любопытство мое разгоралось. Но росло и нетерпение. Я коснулся губами ее волос – она не отклонилась. Тогда я приник к ее губам. Сухие, горячие, они не сразу поддались моему поцелую, но потом раскрылись в ответ, однако не с жаждою страсти, а в сонной, блаженной, беспамятной неге сосущего грудь младенца. Этой тихой истомой дышали не только ее губы – все ее тело, такое стройное, теплое, трепетное под тонкой тканью, льнуло ко мне с той же безотчетной жаждой, с какой совсем недавно там, на террасе, обволакивала меня темнота ночи всем безмолвным, опьяняющим вожделением своим. И в этот миг, в смятении чувств стискивая ее все крепче, я ощутил в своих объятиях влажную мягкость земли, что обессиленно, всей своей изжаждавшейся, раскаленной ширью пласталась сегодня под солнцем, призывая на себя неистовство и очистительный экстаз грозы. Я целовал ее все крепче, все ненасытней, и мне казалось, что вместе с поцелуями я вбираю в себя весь необъятный, замерший в бездыханном ожидании мир, словно в жаре ее пылающих ланит дышат паром поля, а в мягкой податливости теплых грудей мне дарует себя трепетная щедрость самой природы.

Но тут, когда мои беспокойные губы добрались до ее век, до глаз, чье темное пламя так меня сразило, когда я чуть отклонился, желая заглянуть ей в лицо и насладиться ее страстью, я вдруг увидел, что ее веки плотно сомкнуты. Передо мной была античная мраморная маска, без глаз, без чувств, она лежала у меня на руках как неживая, – Офелия, но уже мертвая, подхваченная течением, – белое, бездыханное лицо на черной глади вод. Я испугался. Впервые из фантастической круговерти событий на меня глянула неприкрытая явь. Я с ужасом понял, что сжимаю в объятиях существо без сознания, в беспамятстве, в бреду, больную, одержимую страстями сомнамбулу, которую, словно красную, зловещую луну, ленивой волной прибила ко мне в руки коварная духота этой ночи, – я обнимаю существо, не ведающее, что творит, и, быть может, вовсе не жаждущее моих поцелуев. От испуга я сразу ощутил всю тяжесть ее безвольно поникшего тела. Я попытался осторожно опустить ее в кресло или на кровать, лишь бы не поддаться соблазну и не воспользоваться ее беспамятством, не совершить то, чего, быть может, она совсем не желает, чего желает лишь демон, обуявший ее кровь. Но едва почувствовав, что объятия мои ослабевают, она сонно залепетала:

– Не отпускай меня! Не отпускай! – умоляла она, и все жарче впивались в меня ее губы, льнуло ко мне ее тело. За закрытыми глазами лицо ее исказила мука, и я с ужасом догадался, что она хочет и не может проснуться, что ее одурманенные чувства рвутся из темницы беспамятства к ясности и свету сознания. Но как раз это неистовое усилие, эта судорога под свинцовой маской сна, столь очевидно выказывая жажду во что бы то ни стало очнуться от колдовского наваждения, подбивала меня на опасный соблазн ее разбудить. Я весь горел нетерпением увидеть ее не лунатичкой в трансе, а девушкой в ясном уме, способной внятно говорить, и я любой ценой хотел добиться осознанного бодрствования от этого бездушного, тупо жаждущего наслаждений тела. Я рванул ее к себе, я ее встряхивал, впивался зубами в ее губы, стискивал плечи, лишь бы она наконец открыла глаза и осознанно предалась тому, к чему сейчас влекла ее слепая, бездумная похоть. Но она только извивалась и стонала в моих неистовых объятиях.

– Еще! Еще! – бормотала она с глухой, неосознанной страстью, которая меня самого возбуждала до потери сознания. Я знал, еще немного – и она проснется, знал, что эти сомкнутые веки вот-вот раскроются, ибо они уже беспокойно подрагивали. Я еще крепче ее стиснул, еще сильнее прижался к ней всем телом, и вдруг губы мои ощутили солоноватую влагу – то была слеза, скатившаяся у нее по щеке. Грудь ее, отвечая на мои объятия, вздымалась все выше, она стонала, тело ее судорожно напряглось, как будто силясь разорвать некий неимоверный обруч, сковавший ее во сне, – и вдруг точно молния полоснула в грозовом небе – этот обруч в ней лопнул. И она тотчас снова тяжело обмякла у меня на руках, губы уже не отвечали моим поцелуям, руки повисли плетьми, а когда я опустил ее на кровать, она была недвижима, как мертвая. Я обомлел от ужаса. В испуге, не веря себе, непроизвольно стал трогать ее руки, плечи, гладить по щекам. Она были холодна, как лед, и безжизненна, как камень. Только на виске тихо и мерно пульсировала жилка. Передо мной была статуя, бесчувственный мрамор, только слезы на щеках еще не просохли, и почти незримым признаком дыхания едва заметно подрагивали ноздри. Иногда, правда, утихающей волной былой бури в крови, легкая дрожь пробегала по всему телу, и грудь дышала все тише и тише. Неподвижная, она лежала, как на картине. Все человечнее становилось ее умиротворенное, по-детски прояснившееся лицо. Судорожное неистовство больше не искажало ее черты. Она задремала. Она спала.

Сидя на краю кровати, я склонился над ней, не в силах унять дрожь. Мирное дитя лежало передо мной, глаза закрыты, на губах тень улыбки – должно быть, от сладких снов. Я склонился еще ниже, теперь я видел каждую черточку этого лица, щекой ощущал ее ровное дыхание, но чем ближе я в нее всматривался, тем отдаленнее, тем таинственней она становилась. Откуда знать, где, в каких грезах витает сейчас та, что лежит передо мной каменным изваянием, та, кого, как утопленницу, прибило к моим чужеземным берегам теплым течением этой удушливой ночи? Кто она, та, кто покоится сейчас на моих руках, откуда она, чья будет, из каких краев? Я же ничего о ней не знаю, а чувствую только одно – что меня ничто с ней не связывает. Я смотрел на нее неотрывно, одинокие минуты шли, часы на стене бездумно тикали, а я все силился хоть что-то прочесть в ее безмолвствующем лике, но ничто, ничто в ней мне не открылось. Хотелось даже разбудить ее, вырвать из этого чуждого, непроницаемого сна, что овладел ею в моей комнате, совсем рядом со мной, с моей жизнью, – но и пробуждения ее, первого ее сознательного взгляда я страшился. Так и сидел, безмолвно, недвижно, то ли час, то ли два, оберегая сон этого таинственного существа, и постепенно мне стало казаться, что это не женщина, столь невероятным образом вступившая со мной в такую близость, а сама ночь открывает мне таинства истомленной жаждой и страстями природы. Казалось, здесь, на руках у меня, возлежит весь иссушенный солнцепеком мир, наконец-то всеми трещинами почвы ощутив блаженную передышку, как будто сама земля, вздыбившись от неимоверной муки, выслала мне свою вестницу из тьмы этой невероятной, фантастической ночи.

Позади что-то вдруг задребезжало. Я вздрогнул, точно застигнутый с поличным. Окно задребезжало снова, сильно, будто великан кулаком постучал. Я вскочил. В окно глядело что-то жуткое: какая-то совсем другая ночь, угрюмая, зловещая, вся в черных клубах и грозно мерцающих всполохах. Какой-то гул вдали, сопровождаясь завыванием и шумом, нарастал неумолимо, и вот уже что-то черной башней воздвиглось до неба, уже ринулось на меня из мрака, студеным, влажным, лютым порывом – ветер! Выхватившись из тьмы, он рвал и метал, могучий, неистовый, своими ручищами он распахивал и захлопывал створки окон, сотрясал дом. Тьма разверзлась гигантской, ужасающей бездной, тучи неслись по небу, стремительно сплачиваясь в черные, непроглядные массы, и протяжный, лихой, разбойничий посвист гулял между небом и землей. Вмиг и неведомо куда смело застойное удушье – вокруг все колыхалось, кружилось, перекатывалось, от края и до края неслось по небу, деревья, столь надежно вросшие корнями в землю, кренились и стонали под незримыми, хлесткими ударами небесного бича. И тут вдруг, будто под сверкнувшим лезвием топора, мир раскололся надвое – ослепительная молния полоснула по небу сверху вниз. И тотчас оглушительно грянул гром, словно обрушив на землю весь свинцовый от туч небосвод.

Позади меня раздался шорох. Это она встрепенулась. Белесый всполох молнии сорвал сон с ее век. Ничего не понимая, она растерянно озиралась.

– Что это? – пробормотала она. – Где я?

Но это был совсем не тот голос, что прежде. В нем еще слышались нотки недавнего страха, однако звучал он чисто, внятно, свежо, как омытый грозой воздух. Новый прочерк молнии вспорол полотно пейзажа: мелькнули ярко озаренные ели, взлохмаченные порывами бури, тучи, несущиеся по небу вспугнутой звериной стаей, комната, ослепительно-белая в ослепительной вспышке, и в ней, еще белее, ее бледное лицо. Она вскочила. Вскочила легко, стремительно, с грациозной свободой в движениях – такой я ее еще не видел. В темноте она уставилась на меня. Этот взгляд показался мне чернее ночи.

– Вы кто? Где я? – вопрошала она, испуганно прикрывая вырез распахнувшейся рубашки. Я шагнул к ней в намерении успокоить, но она отпрянула.

– Что вам надо? – вскричала она уже во весь голос, когда я все-таки приблизился. Я лихорадочно подыскивал слова, чтобы все объяснить, заговорить с ней, и только тут сообразил, что даже имени ее не знаю. Новая вспышка молнии озарила комнату. Словно облитые фосфором, нездешней, мертвенной белизной высветились стены, где она стояла передо мной вся белая, испуганно упершись мне в грудь кулачками, и ненависть, только безграничная ненависть читалась в ее теперь уже вполне осознанном взгляде. Во тьме, что упала вместе с громовым раскатом, я тщетно попытался ее задержать, успокоить, что-то объяснить, – она вырвалась, в новой вспышке молнии увидела дверь, распахнула и выбежала вон. И вместе со стуком захлопнутой двери бабахнул гром – с такой силой, будто небо треснуло и обрушилось на землю.

И тут хлынуло – водопадами низринулись с бескрайних высей потоки, а буря взметывала и трепала их, точно рассыпающиеся брызгами канаты. Иной раз ковш ледяной воды с глотком сладостного, пряного воздуха в придачу доставался и моему раскрытому окну, перед которым я стоял, не в силах наглядеться, покуда не намокли волосы и не потекло холодными струями с лица. Но какое это было блаженство – всем существом встречать освежающую силу стихии, словно и внутри меня под ударами молний, прогоняя духоту, гуляют очистительные сквозняки; я готов был кричать от восторга. Позабыв все на свете, я купался в экстазе упоения оттого, что снова можно дышать, всем телом ощущая свежесть, и я вбирал в себя эту влажную прохладу, как земля, как почва: я чувствовал благодарное содрогание встряхиваемых ветром деревьев, что с шелестом гнулись под мокрыми плетьми ливня. Демонически прекрасна была эта любострастная схватка небосвода и земли – воистину исполинская брачная ночь, вожделенная сладость которой передавалась и мне. Молниями впивался, громом обрушивался небосвод на обомлевшую, трепетно содрогающуюся невесту, и в этой стенающей тьме, точно в неистовом плотском соитии, сливались высь и глубь. И деревья стонали от истомы, и все жарче вспыхивали молнии, оплетая даль своими объятиями, и видны стали отворенные жилы небес, из которых хлестало потоками, упадало на землю, ручьями текло по тропкам и проселкам. Все рушилось, плеща, бурля и смешиваясь – эта ночь и этот мир в ночи, – как по-другому, совсем по-новому теперь дышится блаженными дуновениями, в которых дух воспрянувших луговых трав слился с огненным озоном грозы, проникая в меня спасительной прохладой. Три недели застойного зноя отводили душу в этой схватке, и во мне тоже, я чувствовал, спадает внутренняя натуга. Казалось, дождь хлещет прямо в мои поры, очистительный ветер свищет у меня в груди, и я был не одинок больше в своих ощущениях и чувствах, во всем этом буйстве природы я был заодно, был един с миром, ураганом, ливнем, с ночью и всей живой жизнью. И после, когда все постепенно стало утихать, когда молнии, уже не яростные, почти дружелюбные, матовой голубизной зарниц подсвечивали горизонт, когда гром уже только наставительно, по-отечески ворчал, а притомившийся ветер уже не нарушал размеренный, ровный шум дождя – тогда меня потихоньку начали одолевать успокоение и усталость. Казалось, ласковая музыка убаюкивает мои взвинченные нервы, и мягкая расслабленность растекается по всему телу. Ах, теперь бы только поскорее заснуть вместе с природой – и пробудиться вместе с ней! Я сбросил одежду и упал на кровать. Там все еще ощущались мягкие, теплые контуры чужого тела. Я ощущал их уже почти сквозь сон, странное приключение напомнило о себе снова, но как-то невразумительно и невнятно. Дождь за окном шумел и шумел, смывая прочь мои мысли. Все происшедшее казалось почти сном. Мыслями я силился туда вернуться, но дождь все шумел и шумел, бархатная, воркующая ночь казалась волшебной колыбелью, куда я, убаюканный ее дремотой, блаженно и погрузился.

Наутро, подойдя к окну, я замер в изумлении: мир преобразился. Ясно обозримая, в четких, праздничных очертаниях, утопая в незамутненном солнечном свете, расстилалась передо мной вся округа, а высоко над ней, светозарным отражением этого тихого великолепия, бездонным куполом круглился лазурный небосвод. Все было разделено предельно четко, в бесконечную высь взлетало небо, что еще вчера оплодотворяло поля, яростно внедряясь в них всей своей похотью. Теперь же оно было далеко и недосягаемо, как нездешние миры, нигде и ни в чем не желая соприкасаться со своей супругой – полной пряным духом, вольно дышащей, утоленной землей. Голубая бездна холодно и светло зияла между небосводом и твердью, вчуже, бесстрастным взором глядели они друг на друга.

Я спустился в ресторан. Постояльцы были уже в сборе. Их тоже было не узнать, не сравнить с тем, как они выглядели все минувшие недели невыносимого, изнуряющего зноя. Теперь все было полно жизни и движения. Смех раздавался радостно, голоса лились легко, мелодично, с веселым призвуком металла, прежняя сдавленность покинула их, путы духоты порвались и спали. Я уселся среди всех прочих, уже без малейшей враждебности, и почти неосознанно стал искать глазами ту, чей образ за время сна едва не исчез из моей памяти. И точно – за соседним столиком, между матерью и отцом, сидела та, кого я искал. Ей было весело, плечи непринужденно расправлены, колокольчатый смех звучал беззаботно. Я с любопытством на нее поглядывал. Меня она не замечала. Рассказывала что-то забавное, то и дело перемежая рассказ счастливым детским смехом. Наконец ее взгляд ненароком скользнул по мне, и смех тут же оборвался. Теперь она посмотрела на меня уже пристально. Что-то неприятно укололо ее, брови чуть приподнялись, пытливый взгляд устремился на меня вопрошающе и строго, а на лице постепенно проступило напряженное, мучительное выражение: она явно пыталась что-то припомнить – и не могла. Глаза наши встретились, я не отводил взгляда, дожидаясь, не промелькнет ли на ее лице знак тревоги или смущения, но она уже снова глянула куда-то в сторону. Минуту спустя она посмотрела на меня снова, словно желая удостовериться в чем-то. Ее взгляд, теперь уже пытливо, изучал мое лицо. Какую-то секунду, долгую, волнующую секунду я чувствовал, как он проникает в меня своим острым металлическим зондом, но потом, успокоившись, выпустил меня из поля зрения, и по незамутненной ясности ее глаз, по легким, даже слегка задорным поворотам головы я догадался, что теперь, наяву, она совершенно меня не узнает и ничего не помнит: наше свидание сгинуло для нее вместе с чудодейственной тьмой минувшей ночи. Мы были снова чужды и далеки друг другу, как земля и небо. Она о чем-то болтала с родителями, беззаботно поводя стройными девичьими плечиками, и ровные зубы весело поблескивали в улыбке чуть приоткрытых, изящно очерченных губ, с которых я совсем недавно пил жажду, духоту и томление целого мира.

Смятение чувств

Из приватных записок тайного советника Р. фон Д.

Разумеется, они хотели как лучше, мои ученики и коллеги с факультета: вот он, передо мной, роскошно переплетенный, торжественно преподнесенный, самый первый экземпляр юбилейного сборника, подготовленный филологической общественностью по случаю моего шестидесятилетия и тридцатилетия моей академической деятельности. Ни дать ни взять, прямо-таки биография: ни одна моя статейка, даже крохотная, ни одна произнесенная мною речь, ни одна даже самая ничтожная рецензия в запыленном научном ежегоднике не ускользнули от неуемного библиографического рвения – все они извлечены из бумажной могилы, и мой путь наверх, неуклонный и без помех, ступенька за ступенькой, словно чисто выметенная лестница, представлен здесь вплоть до нынешнего часа, – воистину, было бы черной неблагодарностью не оценить столь трогательную и кропотливую заботу. В этом торжественно-юбилейном отражении все прожитое и пережитое, успехи и утраты, возвращается ко мне в строго упорядоченной совокупности, и, да, не скрою, я, пожилой уже человек, взираю на эти страницы с не меньшей гордостью, нежели когда-то, еще школяром, смотрел на табель с подписями учителей, впервые отметивших мои способности, прилежание и склонность к наукам.

И все же: перелистав эти две сотни скрупулезным тщанием овеянных страниц и пристально вглядевшись в свой облик, каким он видится моему внутреннему оку, я не могу сдержать улыбку. Неужто и вправду такой была моя жизнь, неужто и в самом деле от первого часа до нынешней даты она взбиралась в гору столь уверенным и целеустремленным серпантином, каким сложил ее здесь из бумажных завалей добросовестный хронист? Точно такое же чувство я испытал, впервые в жизни услышав свой голос в раструбе граммофона: я сначала вообще себя не узнал, ибо это был тот мой голос, каким его слышат окружающие, но не я сам, сквозь гул своей крови, во внутренней скорлупе своего бытия. И вот сам я, всю жизнь посвятивший тому, чтобы судить о людях по их делам и творениям, каковые, как мне казалось, только и выявляют духовную суть человека, теперь уже на собственном примере убедился, до чего таинственным, непроницаемым в любой судьбе может оказаться то сокровенное, исконное зерно, та живительная ячейка, из которой и происходит сущностное произрастание личности. Мы проживаем на своем веку мириады секунд, но лишь одна из них, одна-единственная, дает толчок и приводит в созидающее волнение весь духовный мир, – та секунда (ее описал Стендаль), когда наш внутренний, уже всеми соками напитанный цветок молниеносно кристаллизуется; эта магическая секунда подобна мгновению зачатия и столь же сокрыта в теплой сердцевине жизни своей – незримое, неосязаемое, неощутимое, совершенно по-особому пережитое таинство. Никакой умственной алгеброй ее не исчислить, никакой алхимией интуиции не угадать, и лишь крайне редко ее удается уловить собственным чутьем.

Так вот, о самом сокровенном, о святая святых моего духовного становления в этой книге нет ни слова – потому я и не удержался от улыбки. Тут вроде бы все правда – но главного недостает. Эта книга меня описывает, но никак меня не выражает. Она говорит обо мне, но никоим образом меня не раскрывает. Две сотни имен насчитывает дотошно составленный указатель – и лишь одного имени там нет, имени человека, от которого воспринят мною творческий импульс, того, кто определил всю судьбу мою и кто теперь снова, с удвоенной силой, влечет меня во времена моей юности. Обо всех тут сказано – только не о нем, том, кто дал мне язык, чьим дыханием живо мое слово: и именно сейчас, внезапно, я ощутил в малодушии этого умолчания свою вину. Весь свой век я запечатлевал образы людей, вызывая их тени из тьмы столетий, оживляя их для восприятия современников, а того, кто был мне современней и дороже всех, я даже не упомянул, не помянул ни разу; а коли так, я хочу, как в гомеровские времена, напоить возлюбленную тень своею кровью, дабы он, давно ушедший со склона лет, снова заговорил со мной, тем, кто пока что еще на склоне. В память об этом человеке, ради него и в благодарение ему, я хочу ко всем страницам этой открытой книги приложить еще одну, потаенную, дополнить ученый том признанием чувства, самому себе поведав правду о своей юности.

Прежде чем начать, я еще раз перелистываю страницы юбилейного сборника, мнящего себя повествованием о моей жизни. И снова не могу удержаться от улыбки. Да как же они намеревались проникнуть в самую суть моего существа, если уже на пороге ошиблись дверью? Первый же шаг – и сразу мимо! Вот же, мой благожелательный соученик, ныне, кстати, тоже тайный советник, вдохновенно плетет, будто я уже в гимназии выделялся среди всех однокашников страстной любовью к гуманитарным предметам. Подводит, ох, подводит вас память, дражайший тайный советник! Вся эта гуманитарная галиматья была для меня плохо переносимой тягомотиной, которую со скрежетом зубовным пропускаешь мимо ушей. Сын школьного ректора в небольшом северном городишке, я с младых ногтей наблюдал всю неприглядную изнанку так называемого образования, воспринимаемого в семье лишь как средство добывать хлеб наш насущный, и с детства всякую словесность возненавидел. Совсем неспроста природа, мистическим образом верная своему долгу сохранять в себе творческое начало, внушает чаду отвращение и язвительную неприязнь к склонностям отца. Ей не угодно покорное, худосочное наследование, привычное, бесконфликтное продолжение одного и того же из поколения в поколение: ей непременно нужно вклинить противоречие между схожестями родства, и отнюдь не сразу, а лишь по прошествии испытаний, мучительным, но зато плодотворным обходным путем дозволяет она наследнику вернуться на стезю предков. Раз отец мой почитал науку святыней, я в своей тяге к самоутверждению видел в ней лишь пустопорожнее занудство и жонглирование понятиями; он прославлял классиков как непреложный образец, мне в них слышалась только скучная назидательность, ставшая ненавистной. Выросший среди книг, я презирал книги; вечно понуждаемый отцом к духовному росту, я бунтовал против любых форм книжного образования; неудивительно, что я с превеликим трудом, через пень колоду дотянул до аттестата зрелости, после чего от поступления в университет отказывался наотрез. Я хотел стать офицером, моряком или инженером, хотя настоящих задатков ни к одной из этих профессий я не имел да и склонности всерьез не питал. Стремление к практическому, деятельному поприщу вызвано было в моей душе лишь неприязнью к бумажной науке, к ее тоскливой дидактике. Однако отец мой, с его фанатичным почтением ко всему университетскому, настаивал на академическом образовании. Единственное послабление, какое мне удалось выбить, – это избрать вместо классической филологии англистику (компромиссное это решение отчасти было связано с потаенной надеждой, что знание общепризнанного языка моряков позволит мне впоследствии тем легче переключиться на столь притягательную своей романтикой морскую карьеру).

Так что нет ничего более вздорного в этом curriculum vitae[1 - Жизнеописание (лат.).], нежели благостное утверждение, будто в первом своем берлинском семестре я под мудрым попечением заслуженных профессоров уже освоил фундаментальные основы филологической науки – да моя буйная страсть к свободе ведать не ведала и знать ничего не желала ни о каких лекциях, профессорах и доцентах! Первое же, мимолетное посещение занятий, первый же глоток этого затхлого воздуха, первые звуки лекторского голоса, велеречивого, но в то же время монотонно-пасторского, повергли меня в такую сонную оторопь, что стоило поистине немалых усилий тут же не уронить голову на конспект – это была все та же школа, от которой, казалось, я наконец-то столь счастливо избавился, все та же, приволочившаяся за мной классная комната с учительским пультом и вечным толчением воды в ступе: мне, без шуток, и вправду почудилось, будто из тонкогубого рта почтенного тайного советника за лекторским пультом сыплется песок – до того тускло, до того равномерно и безлико струились затертые слова из потертой тетрадки лекционного курса в спертый воздух аудитории. Еще со школьной скамьи знакомое тоскливое, с примесью ужаса, ощущение, будто я попал в покойницкую духа, где безразличные руки анатомов деловито копошатся в мертвом теле, – под сводами зала, в этой холодной кузне унылых, мертвенных, давно уже антикварных александрийских ритмов прежнее ощущение ожило с пугающей явностью; и насколько же усилилось инстинктивное это отвращение, едва я, с трудом высидев непереносимо скучную лекцию, вышел на берлинские улицы – улицы Берлина той поры, когда город, сам изумляясь стремительности собственного роста, гордясь своей внезапно пробудившейся мужественностью, щедро заливая каменные пролеты и мостовые всех своих улиц и закоулков потоками электрического света, оглушал и неодолимо захватывал всякого своим бешеным, горячо пульсирующим темпом, своей неукротимой жаждой новизны, столь созвучной ненасытным порывам моей собственной, впервые замечаемой возмужалости. Мы оба, город и я, вырвавшись из тисков протестантского, мелкобуржуазного, помешанного на дисциплине, порядке и мещанских ограничениях бытия, очертя голову отдавались дурманящему буйству впервые ощущаемых новых сил и возможностей, – мы оба, город и я, едва оперившийся, нескладный юнец, от нетерпения и внутреннего жара вибрировали как динамо-машина. Никогда, ни до, ни после, я не чувствовал, не понимал, не любил Берлин, как в ту пору, ибо так же, как в этих переполненных сотах бурлящего, животворного людского многолюдства, точно так же и во мне самом каждая клеточка жаждала стремительного разрастания, – где еще, как не там, в этом пышущем силой, охваченном дрожью нетерпения городе, что раскидывался перед тобою весь, как гигантская распаленная женщина, где еще, как не в ее ненасытном, судорожно пульсирующем лоне мог я с такой же самоотдачей, до конца и без остатка, излить весь необузданный экстаз своей юности! И она, эта женщина, приняла меня сразу, одним жадным рывком, и я ринулся, вторгся в нее, жарким током крови проникая в ее жилы, мое неукротимое любопытство спешило обшарить все ее каменное, но такое живое, теплое тело, – с утра до ночи шатался я по улицам, ездил на озера, прокрадывался в самые потаенные уголки, – нетерпение, жадность, с которыми я, вместо того чтобы исправно ходить на занятия, торопился изведать все приключения этой захватывающей, неведомой прежде жизни – поистине, то была одержимость. Но даже в этой крайности я, впрочем, остался верен одной особенности своей натуры: с детских лет я не способен совмещать разные занятия, заинтересовавшись чем-то одним, я становлюсь глух к чему-либо другому; везде и повсюду я сохраняю за собой эту странность, и даже сейчас, в повседневной работе своей, я, как правило, столь фанатично вгрызаюсь в какую-то одну проблему, что не отступлюсь, пока не раскушу и не обглодаю ее до самого конца.

<< 1 2 3 4 5 6 >>
На страницу:
5 из 6