Оценить:
 Рейтинг: 0

Рука за работой. Поэтика рукотворности в русском авангарде

Год написания книги
2017
Теги
<< 1 2 3 4 5 6
На страницу:
6 из 6
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
С овладением ремеслом под названием «письмо» мучения, однако, не заканчиваются. В несколько видоизмененном варианте они возвращаются чуть позже, когда освоивший грамоту начинает учиться другому ремеслу – «литературному письму». Замятин сравнивал этот процесс с первыми поездками за рулем автомобиля, когда водителю – как и пишущему – постоянно не хватает третьей руки:

Однажды был случай, когда я остро ощущал, что у меня потеряна одна рука – что третьей руки мне не хватает. Это было в Англии, когда я в первый раз поехал на автомобиле за шофера: в одно и то же время нужно было и править рулем, и переводить рычаг скоростей, и работать акселератором, и давать гудки. Нечто вроде этого я испытывал в давние годы, когда начинал писать: казалось совершенно немыслимым одновременно управлять и движением сюжета, и чувствами людей, и их диалогами, и инструментовкой, и образами, и ритмом. Потом я убедился, что для управления автомобилем – двух рук совершенно достаточно. Это пришло тогда, когда большая часть всех сложных движений стала выполняться подсознательно, рефлекторно. Такое шоферское ощущение раньше или позже приходит и за письменным столом[217 - Замятин Е. Как мы пишем. Л., 1930. С. 35.].

В приведенной цитате идет речь об усилии по овладению письмом, связанном с овладением не только буквами, но и литературными техниками. Это усилие соединяет письмо и труд и валоризирует определенные модели письма пропорционально их трудовой стоимости. Отсюда, по наблюдению Ролана Барта, берет свое начало «образ писателя-работника, запирающегося в своей легендарной башне, подобно ремесленнику в мастерской, и принимающегося отделывать, шлифовать, полировать, оправлять форму совершенно так же, как ювелир превращает данный ему материал в произведение искусства»[218 - Барт Р. Нулевая степень письма / Пер. Г. Косикова // Барт Р. Нулевая степень письма: Сборник. М., 2008. С. 95.].

Утомительная, изматывающая мука писания является чем-то противоположным по отношению к удовольствию от текста, которое, насколько можно судить, и онто-, и филогенетически возникает ощутимо позднее. Они есть первое проявление насилия письма, которое – не в последнюю очередь благодаря свойственной ему болезненно строгой регламентации графических движений – может быть причислено к диспозитивам и технологиям, подчиняющим субъекта специфическому порядку. В то же время мука писания с неотрывным от нее сопротивлением материала и инструментов письма формирует у пишущего способность улавливать аффективный компонент навыков и практик, связанных с нотацией. В итоге пачканье бумаги становится conditio sine qua non литературного письма, что подтверждает и Толстой: «Марать нужно много, чем больше, тем лучше. Писать без помарок нельзя. Это вздор, – не черкают и не марают только графоманы»[219 - Толстой А. Мое творчество. С. 113.].

1.3. Праксеологический аспект

Третья перспектива затрагивает практики, точнее праксеологическое измерение прикладной истории письма. Она охватывает и в буквальном смысле слова осязательные аспекты письма, и дифференциацию областей его применения вкупе с формальной функционализацией, и вопросы, связанные с его институционализацией. Именно на примере этих последних особенно отчетливо видно, сколь тесной является связь письма как общественной практики с политическими инстанциями, воплощающими авторитет. Фокусировка на письме как праксисе предполагает учет материального измерения письма. Понятие и концепт письма как действия подчеркивают то обстоятельство, что письмо – это процесс, в котором и актанты, и реципиенты вступают в интеракцию с текстами, имеющую в том числе физическое измерение. Праксеология письма, таким образом, может быть понята в самом широком смысле как рефлексия перформативности письма.

В более узкой перспективе здесь открываются сложные отношения с очерченной выше антропологической линией, в особенности с тренировкой навыков телесного овладения письмом. Порог грамотности – это место, в котором устанавливается принципиальный консенсус о том, какой статус имеет такой объект, как книга, и в каком формате с ним можно взаимодействовать. В 1920 году в брошюре Алексея Сидорова «Искусство книги», где были заложены основы русского книговедения, на передний план выходят сугубо физиологические аспекты такого «овладения». По мысли Сидорова, именно из них должно исходить любое размышление о том, что такое книга: «Начнем с самого начала. Книга есть предмет, который мы воспринимаем, держа в руках. В этом есть своя материальная логика», так как, «когда мы держим книгу в руке, достаточно неприятно и то, если она слишком тяжела, и то, когда она слишком легка»[220 - Сидоров А. Искусство книги. M., 1922. С. 13, 14.]. Отталкиваясь от этих базовых параметров, знание о психофизических координатах взаимодействия с книгой постепенно усложняется и дифференцируется. В ходе советской кампании по ликвидации безграмотности в рамках «культурной революции» конца 1920-х годов появляется огромное число различных инструкций и правил, трактующих письмо как культурную технику, а книгу – как ее, техники, объективацию.

Ил. 19. Иллюстрация из журнала «Пионер»

Так, на схемах, показывающих, как правильно обращаться с книгой, чаще всего фигурируют техники перелистывания (чистыми руками, не слюнявя пальцы), перевозки или переноски (не сгибать, не сворачивать и не засовывать под ремень, всегда использовать защитную обложку), хранения (защищать от прямых солнечных лучей) и держания книги в руках (никогда не выгибать переплет и не ломать корешок), а также требования к правильной позе при чтении (прямая спина, направленное освещение, ни в коем случае не читать в темноте) и рекомендации по подбору книг (лишь полезная литература) (ил. 19). Через манипуляции с книгой, в свою очередь, формируется сознание ее практической значимости: «Без книг не может работать ни учитель, ни пионер, ни инженер. Для всех этих людей книга все равно, что топор для плотника и молот для кузнеца. Для них это инструмент, без которого они не могут работать»[221 - Как работать с книгой // 1926. Пионер. № 20. С. 21.].

Сколь важную роль в этом сегменте праксеологии письма играла рефлексия на тему собственно истории этого сегмента, можно убедиться на примере книжных выставок, которые в эти годы множились как грибы после дождя. Так, на выставке советских детских книг, которая в 1931 году экспонировалась в целом ряде европейских городов, имелся раздел, посвященный книжной гигиене. В нем были собраны примеры типографского брака – книги, напечатанные грязно и небрежно. Были среди них и экземпляры, в которых «рисунки и текст смешались в такой дикий узор, как будто художник, наборщик и печатник работали в бреду». В соседнем разделе содержались материалы, информировавшие о правильном положении тела при чтении. Согласно им, чтение лежа на спине в кровати или на животе в траве, а также за едой считалось нездоровым и вредным. Далее следовала витрина «Времена и книги», где, вращая ручку, можно было увидеть четыре сцены письма и чтения, оформленные в манере небольшого кукольного представления – начиная с XVIII и заканчивая XX столетием (ил. 20)[222 - Мексин Я. П. С детской выставкой по Европе // Пионер. 1931. № 13–14. С. 18.]. Несмотря на свою фрагментарность, выставка вполне наглядно демонстрировала как изменчивость производства и рецепции письма и книги, так и их консенсуальный характер.

Ил. 20. Стенд «Времена и книги» на советской выставке детских книг. 1931

Отталкиваясь от понимания обусловленности «правильного», «ортодоксального» и «ортопедического» чтения и письма, праксеологическая перспектива перебрасывает мостик к областям применения письма в различных сферах общественной жизни – или, если угодно, к различным «графо-политикам» (Роже Шартье). Так, например, делопроизводство, деловая переписка или судебная практика располагают собственными прагматиками письма, включающими в себя, в частности, особые шрифты, сценарии письменного изложения, кодификации и канонизации, наконец, конвертации текста в реальность. Процессы письменной фиксации, архивации записей, их реактуализации и присвоения вписаны в определенные социальные и институциональные рамки, которые регулируют материальную базу письма, нормируют его внешнюю форму, а также регламентируют авторизацию, распространение, чтение и смысловую интерпретацию написанного. Контроль за производством, аутентификацией и циркуляцией письма – вне зависимости от того, осуществляется ли он в виде графической маркировки общественного пространства, через обозначение присутствия власти или приватизированные формы графической индивидуации, – является основной задачей графо-политики[223 - См.: Chartier R. Macht der Schrift, Macht ?ber die Schrift // Chartier R. Schrift / Hg. v. H. U. Gumbrecht, K. L. Pfeiffer. M?nchen, 1993. S. 147–156.]. Это же относится и к литературным текстам, чье производство упорядочивается и делается управляемым не только при помощи нормативных поэтик, но и посредством руководств по письму.

Показательным примером указанной тенденции может служить книга «Как мы пишем», выпущенная в 1930 году «Издательством писателей в Ленинграде». Авторы книги – без малого двадцать мужчин и одна женщина – дают в ней более или менее развернутые ответы на анкету, содержавшую ряд вопросов о техниках, импульсах, динамике, ситуациях, этапах и материальных аспектах письма. Следуют ли они, когда пишут, некоему плану? Меняется ли он во время письма? Сколько страниц в день они пишут? В какое именно время дня? Сколько держат корректур? Какие стимулирующие вещества употребляют? На какие образцы ориентируются? К каким источникам обращаются? Какие используют письменные принадлежности? Целью подобной антологии поэтологических исповедей было не что иное, как организация писательского ремесла по образцу научной организации труда. Подобно тому как НОТ членит на элементы технические рабочие процессы вроде монтажа запчастей, разгрузки ящиков или ковки металла, художественная организация труда должна была разложить на составляющие отдельные этапы литературного производства, а на их основе предложить рациональную, количественно верифицируемую и экономически обоснованную стратегию творчества (ил. 21 и 22). Следуя этой аналогии, конкретные операции, которые, собственно, и составляют литературное творчество, по мысли составителей тома, следовало переработать в техники, доступные для овладения пишущим субъектом, с тем чтобы затем на основе объективируемых параметров писательской продуктивности разработать «технологию литературного мастерства»[224 - Как мы пишем. Л., 1930. С. 5.].

Ил. 21. Серия изображений, иллюстрирующих тест для испытания быстроты установки

Ил. 22. Фигуры, которые испытуемый должен нарисовать после вставания

То, что в книге «Как мы пишем» еще присутствует на правах поэтологических рекомендаций, в полной мере проявляет свою регуляторную власть в целом ряде схожих инициатив – в частности, в задуманных Горьким проектах коллективного творчества (прежде всего в «Истории фабрик и заводов») или в издававшемся им же журнале «Литературная учеба» (1930–1941). Благодаря им можно проследить, как писательское ремесло, истолковываемое как производство литературных текстов на основе выучки, организации и нормирования, встраивается в системную сеть. Наряду с утверждением общеобязательной поэтической программы их цель состоит также в построении централизованного администрирования (литературных) текстов; при этом формирование техник письма тесно срощено здесь с институциональным регулированием[225 - Подробнее о такого рода проектах Горького см.: Mura?ov J. Schrift und Macht in den 1920er und 1930er Jahren der sowjetischen Kultur // Schrift und Macht. Zur sowjetischen Literatur der 1920er und 30er Jahre / Hg. v. T. Liptа?k, J. Mura?ov. Wien; K?ln; Weimar, 2012. S. 1–44. S. 14 и далее.].

Все эти институты и техники были нацелены на выработку модели письма как действия, то есть на обеспечение возможности осуществлять реальное влияние при помощи письма и через письмо. По сути, обращаясь к письму, такие институты и техники работают с потенциалом, ранее принадлежавшим руке. В 1922 году, побывав в гостях у Ремизова, Пильняк отмечал: «Ремизов – не пишет, а делает слова (вы помните его руки, всегда красные, в карандашной пыли. – Когда смотришь на них, видишь, в них зажаты слова, и эти слова имеют все: Ремизов не пишет, а делает, не пером, а руками)»[226 - Пильняк Б. Заграница // Встречи с прошлым: Сборник материалов ЦГАЛИ. М., 1990. Вып. 7. С. 192.]. Пильняк переносит здесь способность действовать с письма на руку, тогда как в праксеологической перспективе имеет место обратное движение – от руки к письму. По сути, эта способность письма производить действие и формирует операциональный потенциал различных систем нотации. Взаимоотношения письма и руки первоначально кристаллизуются в этом контексте в манипуляциях с письмом, исходящих из принципа динамической текстуальности.

Хаген Келлер называет письменным действием (Schrifthandeln) любую социальную интеракцию, непременным элементом которой являются операции с письмом – будь то в форме записывания или зачитывания вслух, а также демонстрации или вручения записанного. Прагматическими такие действия являются тогда, когда они «обеспечивают целесообразность действия или… нацелены на управление человеческими поступками через предоставление знания»[227 - Keller H. Die Ver?nderung gesellschaftlichen Handelns und die Verschriftlichung der Administration in den italienischen Stadtkommunen // Pragmatische Schriftlichkeit im Mittelalter. Erscheinungsformen und Entwicklungsstufen. Akten des Internationalen Kolloquiums 17–19 Mai 1989 / Hg. v. K. Grubm?ller, H. Keller, N. Staubach. M?nchen, 1989. S. 23.]. Подобное текстовое действие ни в коем случае не является произвольным, но при этом всегда вариативно. Будучи связано с наработанными навыками, более того – сохраняя и поддерживая свойственный им автоматизм, оно тем не менее отнюдь не исключает их изменяемости. Таким образом, в праксеологическом отношении можно говорить о неразрывно связанном с письмом императиве действия.

Из описанного подхода к истории письма как истории праксиса вытекают по меньшей мере два следствия. С одной стороны, он ставит под вопрос типологическую дифференциацию текстов, в частности их соотнесение с прагматическими или литературными жанрами, так как с учетом априорности текстового действия всякой текстовой форме оказывается изначально присущ тот или иной модус операциональности, который может проявляться по-разному и в разной степени, но не может быть отменен. С другой – тексты при этом не выступают пассивными объектами, над которыми работают и при помощи которых действуют субъекты. Вслед за Бруно Латуром их скорее можно назвать акторами в сетевой структуре, участниками медиального ансамбля или актантами в сети нотации[228 - Latour B. Science in Action: How to Follow Scientists and Engineers through Society. Cambridge, 1987.].

2. Языковая игра и игра письма

Все три очерченные выше перспективы тесно переплетены между собой и образуют функциональную матрицу письма, закрепляющую за написанным специфические задачи и пытающуюся структурно зафиксировать и канализировать связанные с ним медиальные механизмы воздействия, а также коммуникативные и когнитивные эффекты. В этом отношении важную роль играют по-прежнему крайне мало исследованные игровые практики письма. Нередко письмо и игра понимаются как взаимоисключающие виды деятельности или как минимум соотносятся с антагонистическими полями – на том хотя бы основании, что письмо фило- и онтогенетически рассматривают как такую ступень когнитивного развития, которая приходит на смену игровой фазе, а не интегрирует ее.

В свою очередь, игра, даже если она всецело подчинена правилам и реализует определенную стратегию, а также опирается на договоренности и нормативные положения, все равно нацелена на превосхождение этих данностей и, соответственно, на освоение не столько пространства устойчивого знания, сколько пространства возможностей. Уже сами понятия, выступающие как противоположные по отношению к игре, – труд, целерациональность, здравый смысл, норма, утилитаризм – маркируют принадлежность игры к сфере, которая, как кажется, противостоит письму, с точки зрения истории культуры являющемуся продуктом экономического и административного целеполагания. Ключевые характеристики игры, собранные Иоханном Хейзингой в его работе о «человеке играющем», также поддерживают эту поляризацию. Свободное действие, выход за рамки обыденной жизни, отсутствие ближайших материальных интересов и доставляемой пользы характеризуют игровую ситуацию как форму действия, стоящую «вне процесса непосредственного удовлетворения нужд и страстей». Освобождаясь от повседневных правил, игра, локализованная «в особо отведенном пространстве и времени», формирует своеобразный «мир понарошку», проистекающий из сознания инаковости[229 - Хейзинга Й. Homo ludens. Человек играющий. Опыт определения игрового элемента культуры / Пер. Д. Сильвестрова. СПб., 2011. С. 33, 39, 32.]. Несколько упрощая, можно утверждать, что письмо есть техника homo sapiens, но не homo ludens. Там, где первый использует написанное слово в качестве инструмента понятийного абстрагирования и эпистемической систематизации, второй оказывается человеком произнесенного слова. Модифицируя данности, он избегает всякой фиксации на письме, в текстовом документе. Тем самым человек играющий, подобно дикарю или ребенку, остается не затронутым одной из наиболее фундаментальных культурных техник.

При этом легко упустить из виду формы, в которых взаимодействуют homo sapiens и homo ludens, а также то обстоятельство, что важнейшим полем такого взаимодействия является поле письма. С одной стороны, игра создает порядок, который за пределами момента игры обладает структурирующей силой и социальной общеобязательностью в той мере, в какой он апеллирует к реальным отношениям, имитирует либо предугадывает их. Кроме того, культурная релевантность игры не в последнюю очередь связана со способностью игрока выйти за пределы присущей ей функции избавления от общественного принуждения. По ту сторону банальной компенсаторной логики или «пробных действий» (Probierbewegungen) (Вольфганг Изер) игра, как продемонстрировал Грегори Бэйтсон, благодаря своей специфической двойственности знакомит с основными техниками коммуникации, в частности с различением истинных и ложных высказываний, формулированием парадоксов, дифференциацией фиктивных и реальных действий[230 - См.: Bateson G. ?kologie des Geistes. Anthropologische, psychologische, biologische und epistemologische Perspektiven. Frankfurt a. M., 1981. S. 241–261.]. Вместо гомогенного понятия игры следует поэтому исходить из широкого спектра вариантов, полюсами которого являются свободная игра и игра как средство достижения внеположной по отношению к ней самой цели[231 - См.: Кайуа Р. Игры и люди / Пер. С. Зенкина // Кайуа Р. Игры и люди. Статьи и эссе по социологии культуры. М., 2007. С. 33–204.].

С другой стороны, письменность является не только стабильной системой, предназначенной для длительной фиксации информации, и не только доступным измерению параметром учености, расширяющим интеллектуальные способности. В первую очередь она – не что иное, как игра, графический инвентарь, служащий для того, чтобы опытным путем исследовать конфигурации знания и способы изложения и тем самым изменять взгляд на предмет или призывать к его модификации. Вариативное расположение письменных знаков на плоскости, перемещения и гибкие сочетания графем в игровом режиме делают доступными эпистемические пространства, бывшие или казавшиеся прежде немыслимыми. Ганс-Йорг Райнбергер не случайно характеризовал игру письма (и игру письмом) (Schreibspiel) как «прокладку наукой трассы» в условиях экспериментальной ситуации. По мысли Райнбергера, такая игра опирается на «организацию… графематических следов или графем и возможность их перемещения в пространстве репрезентации» и тем самым генерирует научную действительность как «мир следов»[232 - Rheinberger H.-J. Experiment – Differenz – Schrift. Zur Geschichte epistemischer Dinge. Marburg, 1992. S. 23, 30.].

Игровой компонент нотации присутствует в истории письменности изначально. В эстетическом отношении особенно показательными представляются явления комбинаторного упорядочения написанного, где случайная перестановка графем или расщепление означающего свидетельствуют об удовольствии, доставляемом конфигуративной игрой с письмом. К феноменам такого рода принадлежит комбинаторная поэзия, в частности барочные стихи-протеи, причем об этой принадлежности можно говорить даже в том случае, когда авторы подобных поэтических произведений стремятся подчинить игру букв работе шестерней алгоритмической предсказуемости. Достаточно отчетливо игровой компонент письма (и письменности) проступает и в пограничных графических феноменах вроде каракулей. В этом случае можно говорить о рождении из строгого систематического понятия письма/письменности/написанного целого ряда переходных письмообразных форм. В отличие от написанного как упорядоченной правилами последовательности букв, к которой предъявляется требование (легкой) читаемости, письмообразное преодолевает этот порядок посредством практик «нарушенного письма» – дисфункционального, нечитаемого или такого, в котором материальность знака превалирует над его значением. Нарушенное письмо скрывает в себе потенциальность письма, не позволяя однозначно, раз и навсегда локализовать себя в какой-либо одной графической знаковой системе. Понятие письмообразного «подрывает тем самым… радикальное разграничение мира знаков и мира незнаковых явлений» и параметрирует письмо как «место неопределенности»[233 - Gilbert A. Bewegung im Stillstand. Erkundungen des Skripturalen bei Carlfriedrich Claus, Elizaveta Mnatsakanjan, Valeri Scherstjanoi und Cy Twombly. Bielefeld, 2007. S. 31.]. Загогулины и каракули, нацарапанные в ходе игры или эксперимента, в состоянии упоения или просто по невнимательности, часто представляют собой загадочные фигуры или графические «осечки», которые в генетическом смысле предшествуют письму или следуют за ним, а в структурном параллельны ему.

В какой мере литература делает игру письма игрой текста, показал в своих работах Изер. Для этого он предложил посмотреть на имманентную литературному тексту игровую структуру как на движение, в котором «место неопределенности» оказывается зоной взаимодействия фиктивного и воображаемого, а «россыпь высвобожденных импликаций» порождает «потенциальную изменчивость территории представления»[234 - Iser W. Das Fiktive und das Imagin?re. Perspektiven literarischer Anthropologie. Frankfurt a. M., 1993. S. 429.]. Для Изера игра есть «зонтичное понятие, покрывающее все текущие операции текстового процесса»[235 - Iser W. Prospecting: from Reader Response to Literary Anthropology. Baltimore, MD, 1989. P. 250.]. Если игру в текстовой плоскости понимать как процесс, в котором вследствие сдвигов в системе значений и коннотаций происходит умножение семиотических различий, то в этом случае текст встраивается в отношения двоякой доступности (Disponibilit?t


Вы ознакомились с фрагментом книги.
Приобретайте полный текст книги у нашего партнера:
<< 1 2 3 4 5 6
На страницу:
6 из 6