– Ты убийца! Враг!.. Не-на-ви-жу-у!..
И вдруг всё кончилось. Старик опустил руки, опали водяные бугры, поползли, как и прежде, дым и туман. Но там, где раньше была полуразрушенная стена, теперь стоял оройхон. Суурь-тэсэги поднимались над усеянной валунами равниной, и лишь вспененный поребрик указывал, где прежде был берег. Со стороны старого оройхона он был привычно усыпан отбросами, со стороны нового – девственно чист.
Старик повернулся к Шоорану.
– Ты думаешь, это всё? – спросил он перехваченным голосом. – Нет! Смотри ещё!
Он взял Шоорана за руку – ладонь была холодной, словно у мертвеца, – и повёл туда, где ещё недавно расстилалась гладь далайна. Они перешагнули поребрик, и в ту же секунду каждый камень, каждый холм, всякий, даже небольшой тэсэг запылал белым ослепительным огнём, ещё не скрытым под чёрной коркой окалины, покрывающей авары на давних пограничных оройхонах. Свободной осталась лишь узкая прибрежная полоса.
– Так граница встречает илбэча! – возгласил старик. – Чего они боятся? Почему не пускают?
– Ты илбэч! – наконец выдавил Шооран.
В памяти всплыло всё, что рассказывали об илбэчах мама, Хулгал, другие люди – знакомые и незнакомые. Сказки, обязательным героем которых был Ван, домыслы и правду, тоже состоящую из домыслов. Но все они сходились в одном…
– Зачем ты это сделал?! – закричал Шооран, бросаясь к старику и обхватив его обеими руками. – Ведь тебе нельзя говорить и показывать это!.. Я не должен это знать… Зачем ты так?
Казалось, крик вернул старика на оройхон. Взгляд стал осмысленным, он разом заметил, что падает туман, вокруг быстро темнеет, что одет он самым неподобающим образом, с мокрой границы несёт смрадом и копотью, а рядом стоит Шооран, которому тоже не надо оставаться здесь на ночь.
– Идём, мальчик, – сказал старик тихо, – я всё тебе объясню.
Старик быстро и молча направился к дому, Шооран, оглядываясь и ежеминутно ожидая беды, спешил сзади.
Дома старик сбросил испорченную обувь, подошёл к забытому на столе бурдюку, нацедил полную чашу, но пить не стал, а, глядя на сидящего с опущенной головой Шоорана, начал говорить, иногда медленно, по одному роняя слова, порой же переходя на одышливую скороговорку, словно боялся, что ему не хватит времени и воздуха:
– Ты знаешь, какая самая страшная пытка? Казнь молчанием. Много дюжин лет я тащу на себе тайну и сейчас больше не хочу молчать. Я должен рассказать о себе и обо всём, что передумал за эти годы. Если проклятие Ёроол-Гуя выдумано вместе с большинством легенд, то мне всё равно ничего не будет, если же оно истинно, то у меня впереди вся ночь и, может быть, часть дня. Этого хватит, чтобы рассказать главное, а там – будь что будет. Всё-таки мне станет легче. Слушай. Я жил когда-то в другой стране, очень далеко отсюда, в землях старейшин, что возле креста Тэнгэра. Может быть, ты не знаешь, что это такое? Это те пять оройхонов, что поставил сам Тэнгэр при сотворении мира. В ту пору меня звали Энжин, и я был служителем в доме старейшин…
* * *
Энжин был служителем в доме старейшин. Он обитал на сухом оройхоне в палатке, приткнутой к боку растрескавшегося тэсэга. Рядом было поле. Как и всё на оройхоне, оно принадлежало Ёроол-Гую. Ни единый человек во всей стране не имел ничего своего, в земле старейшин свято помнили завет: далайн принадлежит Многорукому. Старейшины оглашали волю бога глубин, служители работали на него.
Раз в месяц, когда созревал урожай, Энжин получал у баргэда костяной нож для уборки хлебной травы, а через неделю сдавал нож обратно вместе с зерном и соломой. В остальное время он растирал муку, трепал воняющую нойтом солому, давил сладкий сок из плодов туйвана и в свой срок, вооружившись толстой палкой, нёс под присмотром цэрэга караульную службу на краю мокрого оройхона. За это ему каждый день выдавалась миска каши из заквашенного зерна, раз в неделю – горсть сушёного наыса, раз в месяц, после уборки урожая – чашка вонючей браги, а на третий день мягмара – мясо.
Энжин был на хорошем счету у старейшин, баргэд отзывался о нём с похвалой, поэтому его никогда не отряжали на охоту в шавар или на разборку наваленных далайном тварей, откуда так много мужчин не возвращаются домой. Так что, живя в трёх оройхонах от берега, Энжин и не видывал далайна. И, возможно, просуществовал бы всю жизнь, не подозревая о силе, дремлющей в нём, и лишь иногда мучаясь яркими и страшными сновидениями.
С неумолимым однообразием представлялось ему ночами, что он больше не человек, а лёгкий летучий огонь. Энжин не раз видал огонь возле суурь-тэсэга, ведь трудолюбивые баргэды и храбрые цэрэги питаются горячим, а горячее можно сделать лишь на огне или на аваре, если он поблизости. Но огонь, в который обращался Энжин, совсем не походил на пламя горящей соломы. Он мог перелетать с места на место, согревать разом целый мир, но мог и ударить палящей струёй. Это был бы изумительный сон, несмотря на боль, которую пылающее тело причиняло Энжину, но едва Энжин отрывался от земли, чтобы ринуться в полёт, как появлялись враги. Порой они даже не имели облика, но их всегда было много, и стремились они к одному: сбросить Энжина на землю и погасить. Ночи, протекавшие в поисках спасения или мучительных, безнадёжных битвах, были, пожалуй, самыми сильными впечатлениями в спокойном существовании Энжина.
Палатка, в которой спал Энжин, тоже принадлежала Многорукому, а поскольку места в ней хватало на двоих, то судьба позволила прислужнику жениться, а вернее, позволила выйти замуж его жене. Как и всюду, женщин в земле старейшин было почти вдвое больше, чем мужчин.
Так же как и муж, Сай каждый день отправлялась на работу, чаще всего на второй ярус алдан-шавара – собирать и заготавливать наыс. И тоже ежедневно получала миску каши, а в конце недели – горсть грибов. Только мяса ей не полагалось, женщинам раз в год на пятый день мягмара выдавали плод туйвана.
Супруги жили дружно, хотя и делить им было нечего. Каждый выскабливал свою миску и начисто вылизывал её. Каждый крошил в кашу грибы или хрустел ими, запивая водой. Воды Ёроол-Гуй позволял пить сколько угодно.
Иногда, проснувшись утром раньше срока, Энжин будил Сай и пытался пересказать ей привидевшийся кошмар, но Сай испуганно взмахивала руками и, перебив мужа, твердила:
– Перестань. Не хочу слушать. И ты не вспоминай. Сойдёшь с ума – что будет?
Больше говорить было не о чем. Только охотники могут рассказывать, какого зверя они поймали сегодня, а какого упустили вчера. Но зато охотники и не живут долго, и их жёны остаются в одноместных палатках изнывать от бессильной женской тоски и, надрываясь, растить детей, потому что за миску каши для ребёнка надо выработать дополнительную норму.
У Энжина и Сай детей не было. Потому, должно быть, баргэд и отзывался о них с похвалой: берёг образцовую семью.
Иногда разговор начинала Сай, рассказывала что-нибудь о соседях или о женщинах, вместе с которыми она чистила и резала грибы или ткала на ручном станке тонкую материю из соломенной пряжи. Обычно её рассказы начинались с одной и той же фразы:
– Атай совсем с ума сошла, – говорила жена.
– Угу… – отвечал Энжин, занятый починкой прохудившегося башмака.
– Ты только послушай, что она сказала! – горячилась Сай. – Она сказала, что сбежит отсюда!
– Куда? – Энжин отставил рукоделье в сторону.
– Будто она сама знает… Я ей говорю, что лучше, чем дома, нигде не будет. Сбежишь… и что? Станешь бродить по мокрым оройхонам да ждать, пока до тебя Многорукий дотянется или цэрэги поймают?
– В новых землях цэрэгов нет, говорят, там мокрые оройхоны полны бандитов.
– Ну, у нас их тоже хватает. Помнишь, третьего года что было?..
– Ладно, не надо о плохом.
– Хорошо, хорошо, но Атай-то какова, а?..
Атай была их соседкой. Ей было полторы дюжины лет, а она жила одиноко, безо всякой надежды выйти замуж, несмотря на свою редкостную красоту. Три года назад она получила завидное предложение – стать сестрой непорочности. Сёстры непорочности жили в алдан-шаваре и прислуживали самим старейшинам. В сёстры выбирали только самых красивых девушек, и, насколько было известно Энжину, прежде никто от этой чести не отказывался. Атай была первой. Она при всех заявила, что хочет не божественного, а простого счастья и сестрой непорочности не станет.
В законе ничего не говорилось, как поступать в таком случае, поэтому хотя дерзкую не наказали, но и в покое не оставили. На работу со всеми женщинами Атай выходила, только если для неё не находилось особо тяжёлого и грязного труда. И, разумеется, никакого счастья она не получила; хоть никто не запрещал ей выходить замуж, но на всём оройхоне не нашлось желающего связать судьбу с женщиной, отмеченной клеймом бунтовщика. Атай ходила, высоко подняв голову, казалось, ей нет дела до любопытных и недоброжелательных взглядов, и Энжин был удивлен, узнав, что и её жизнь трёт шершавым по открытому сердцу.
В течение двух или трёх недель после мягмара, когда всё на оройхоне принималось плодоносить особенно бурно, хозяйство старейшин начинало лихорадить. Часть женщин отправлялась на мужские работы – на поля, а остальные, чтобы справиться с бешено растущим наысом, работали круглосуточно, получая лишь два небольших перерыва для еды и четыре часа на сон. Но даже во время перерывов женщины домой не возвращались. Это равно касалось и сборщиц, и привилегированных работниц, перебиравших грибы.
Сай две недели была на чистой работе сортировщицы, а вот Атай как неугодную вообще не допускали в алдан-шавар, на её долю досталось поле, и работать ей пришлось в паре с Энжином. Первый день они работали вровень: жали, вязали снопы. Когда урожай был снят, баргэд вручил Энжину верёвки и пустые мешки, а его напарнице – тяжеленное било: выколачивать из гроздьев зерна. Именно тогда, при взгляде на согнувшуюся под неподъёмным инструментом фигурку, Энжин понял, что так не должно быть. Не было сомнения, возмущения и гнева, не мучили мысли, что он нарушает закон, была лишь спокойная уверенность: так не должно быть. Энжин подошёл к Атай, взял у неё из рук цеп и начал молотить сам, хотя знал, что меняться работой запрещено: каждый несёт ту повинность, что определена ему по заслугам. И Атай – видно, крепко засели в ней семена бунта! – не возмутилась, а молча принялась подтаскивать снопы, вязать солому и относить в сторону полные мешки.
Красный вечер погас в небесном тумане, на суурь-тэсэге протрубили в витую раковину, возвещая конец работы, лишь тогда они молча, так и не сказав ни слова, поменялись инструментом, а сдав его баргэду, не расползлись, как обычно, по своим норам, а уселись возле тэсэга, прислонившись к его шероховатому боку.
– Атай, – спросил Энжин, – как сделать, чтобы они перестали тебя гнать?
– Никак… – тихо прозвучало из темноты.
– Но почему… – начал Энжин, но Атай перебила его, зашептала быстро и отчаянно то, что не раз, должно быть, говорила самой себе за эти три года:
– Я знаю, что нельзя было отказываться, но ведь всем известно, как именно сёстры непорочности прислуживают целомудренным старейшинам. Сначала они живут в роскоши, потом переходят к баргэдам и цэрэгам, услаждают их похоть, хотя каждый из цэрэгов и так женат. Я не вижу, чем это лучше многожёнства, принятого в других землях и запрещённого у нас. По-моему, это хуже. Когда кто-нибудь из сестёр беременеет, ребёнка душат и кидают в шавар.
– Откуда ты знаешь? – испуганно спросил Энжин.
– Знаю. Моя сестра живёт у старейшин. У неё родился мальчик, и его при ней засунули в мешок и отдали… там есть специальный человек для этого. Я так не хочу. Я хочу… хотела когда-то, чтобы у меня была семья, дети… живые…
– Ну что ты… – Энжин коснулся в темноте плеча девушки, и та, всхлипнув, ткнулась ему лицом в грудь.
…У Атай оказались мягкие покорные губы, пахнущие цветами туйвана, а избитые работой руки умели быть бесконечно ласковыми.
Так в жизни Энжина появилась тайна. Однажды нарушив закон, он продолжал нарушать его, не мучаясь больше никакими сомнениями. Гораздо сложнее обстояло дело с Сай. За дюжину лет, проведённых вместе, он привык ничего от неё не скрывать. Что из того, что скрывать было и нечего? Всё-таки прежде он мог сказать: «Ты знаешь, Сай…» – и поделиться тем немногим, что произошло с ним или около него. А теперь, когда в жизни появилась настоящая большая радость и ещё один родной человек, об этом приходилось молчать. И только от молчания, от разделившей их тайны, а не от чего-либо другого Сай, близкая и любимая, начинала становиться чужой.