Оценить:
 Рейтинг: 0

Память по женской линии

<< 1 2 3 4 5 6 7 8 9 >>
На страницу:
6 из 9
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

Как эпически строго ровнялись мои воспоминания. Побуждение, подобное тому, что толкает детей разбирать любимые игрушки, рассекать беззащитное ватное нутро, потащило меня на встречу с теткой, некровной родней – копаться в ее памяти.

Зачем? Все рухнуло. Пусть у каждой памяти своя правда, никогда им, этим правдам, сложившись, не создать новую, общую.

Мы, я и тетка, сидели за столом с блинами и клубничным вареньем удивительного розового цвета, на меня сыпались один за другим неканонические эпизоды, страшные и грубые. Чужая жизнь в чужой памяти. Куда делся МОЙ дед? Только ЧУЖОЙ мог кричать на жену, еле дошедшую до дома по рыхлому снегу в валенках, хлюпающих от крови после посещения деревенской акушерки, забившуюся на полати – на горячие полати с кровотечением! – безуспешно баюкающую боль по нерожденному ребенку. Кричать, зачем жена посмела принять решение без его участия. А какое еще решение, если в доме уже четверо детей, а на дворе шаром покати: голод. Только чужой дед мог забрать у жены свои продуктовые карточки, когда приехали сын с невесткой:

– Тебя должны дети кормить!

Чужой дед порубил топором рукавицы-наголицы, убранные невесткой в более подходящее, как ей казалось, место:

– А! Мои наголицы помешали! – и опять забирать карточки и отдельно от всех питаться, чужой, неродной дед.

Мой дед любил выпить, знал крестьянскую работу. ЧУЖОЙ не брал в рот ни капли спиртного и не умел даже косить. Не наклонялся за поленом, чтобы подбросить в печь: садился на корточки с прямой спиной – тетка объяснила, что врач не велел утруждать спину, я восприняла жест как преувеличенное уважение к своей персоне – не поклонись.

Незнакомая бабушка не жаловалась, тихо плакала в уголке. Когда дед одним из первых вступил в колхоз. Когда продал дом в деревне и повез семью в город – не в дом, им позже выделили для жилья склад; повез жить в обоз, к себе на работу. Когда больной дед незадолго до смерти заставлял бабушку себя одевать, чтобы выйти на улицу – а брюки-то не натягиваются, ноги не двигаются, – и махал бессильной рукой, заявляя:

– Каким я был, таким остался, – знакомо, но теперь за этим стоит другое знание.

Записи в его трудовой книжке: заведующий обозом горжилснаба, «смотрак лесного склада», начальник снабжения строительной конторы – не пугают. Ну, любил человек походить в начальниках, пусть в мелких, подумаешь! Не надо, не надо думать, что может скрываться за этим.

Как я гордилась – кто в восьмидесятые не гордился бы! – что в 37 году деда «вычистили» из партии. Пусть за то, что числился компаньоном (фиктивно, из-за налогов) дальнего родственника, держащего лавку.

Все неправда, все чужая память.

Самое ужасное, что мог натворить МОЙ дед – выпороть сыновей, Владимира и Алексея, после подслушанного спора, кому из них в случае его смерти достанется костюм: ну и что, что маленькие, все равно обидно, родители-то разговоры о смерти воспринимают всерьез, особенно о своей смерти.

Конечно, все неправда, ведь в теткиных рассказах не оставалось места для бабушки – вот доказательство неправды, я-то знаю, все наши женщины знали, кто главный, кому принадлежит первенство в событийной ли канве памяти, в значимости ли.

Мой дед, на чьих руках так удобно было сидеть, чьи усы так весело было крутить на палец, он не может жить таким в чужой памяти. Чужая память не имеет права на его зайцев, сделанных из носового платка. Чужая память не знает о горошинах драже, с вечера положенных под морду фаянсового теленка, чтобы утром внук или внучка быстрее просыпались и бежали проверять, конфетку какого цвета принес теленок на этот раз.

Мой дед остался там, на старинных фотографиях, хранящихся у меня, рядом с бабушкой, положившей руку ему на плечо скованным жестом, и галуны топорщатся на рукаве. Тех фотографиях, которые я никому не отдам и не передам уже, так как у меня нет дочери, которые, и сейчас сильно выцветшие, наверное, вовсе сотрутся – потом, когда меня не будет.

10. После памяти

Мы встретились: все внуки, кроме одного, шесть человек, плюс один из правнуков и две бабушкиных невестки, обеим хорошо за семьдесят. Давно умерли дед и бабушка, умерли их дети. У внука Андрея родилась собственная внучка. Внук Саша, тот самый, кому покупали слезы, придумал собраться в Рыбинске – в Городе и отправиться на кладбище. Мы приехали из разных городов: Москвы, Питера, Вологды и Ярославля. С некоторым трудом нашли дорогу к Роздумовскому кладбищу, где сохранилась старая церковь и могилы генерала с супругой 1814 года захоронения. Полагаю, генерал, как теперь говорят, спонсировал строительство церкви. Могилы бабушки и деда, к моему удивлению – а ведь ничего не стоило узнать раньше, – оказались в одной ограде с прабабушкой Анной.

Помню, когда умирала Катинка – Баба Катя, – она просила похоронить ее на Митрофаньевском кладбище. Я объясняла, что такого кладбища в Питере больше нет, она сердилась:

– Как же нет, там мой отец похоронен!

Могила прадеда залита асфальтом Митрофаньевского шоссе в Петербурге, могила прабабки в деревне Роздумово оказалась в полном порядке. Деревенские кладбища не бывают запущенными, как, к примеру, некоторые участки нашего Северного или Южного. Прабабушкина могила 1908 года, без цветов, но относительно прибранная, меня изумила. С ходу и отчество прабабушки не вспомнили, однако же навалились всем составом, смели опавшие листья, поправили дедов памятник, посадили цветы на все три могилы. Поездка на кладбище оказалась важнее последующего сидения за столом. Я боялась родственников, иных не видела двадцать лет, неизвестно, как мы друг другу понравимся, по отдельности некоторые вызывали отторжение. Но большая семья за столом, абсолютно непривычное и знакомое на генном уровне ощущение, – совсем другое. Прошлое казалось сахарным и сусальным – куда же отнести настоящее, когда такие разные братья и сестры собираются вместе и так уместно молчат у вековой ограды? Я люблю вас, хотя двадцать лет назад решила, что родственники ничего не значат по сравнению с друзьями. Я вижу бабушкины черты в племяннике, которого не знала прежде, я понимаю, что связь не прервалась. А банальные мысли, писала же, всегда воспринимаются со скрипом. Но есть Интернет, фотографии можно сканировать. Память сохранится.

Цвет черемухи

Я люблю фильмы о времени «до меня». Хотя бы о 50-х годах, но лучше – раньше. В этих фильмах узнаю детали из рассказов бабушки, я к ним готова, пусть не видела сама, только вещи оставшиеся видела; вещи оттуда. Вот валик, которым колотили белье, чтобы разгладить, вот саперная лопатка, которую дед хранил еще со службы в той, царской армии. Но это древнее, дореволюционное. Довоенных вещей в моей семье больше, много. Многими и сейчас пользуюсь: посуда, столовые приборы, кружева.

Часть дореволюционных – вещи прадеда. Отдала реставратору на починку киот со старообрядческим распятием, доставшимся прадеду от отца; по семейной легенде, прадед заказывал киот в мастерской на Невском проспекте. Реставратор присылает снимок разобранного киота: внутри, под рамой, рукой прадеда указана дата (1904 год) и его подпись. Я хорошо знаю выразительный почерк прадеда по заметкам в семейной библии и псалтыри, по его единственному оставшемуся, но пространному письму. Мой скверный скорый почерк, если освободить его от неряшливой торопливости, похож на почерк моей мамы, бабушки и – да, именно так, на почерк прадеда. Всякую букву пишу одной линией, даже «ы». Хотя учили иначе.

У прадеда судьба, как у всех на границе XIX и XX веков, сложная. Границы веков, они провоцируют проблемы, есть такая беда. Но я не о сегодняшнем дне, я о прошлом. Прадед – заслуженный питерщик[2 - Крестьянин, на продолжительное время перебравшийся на заработки в Петербург.], его наверняка посчитали тамошней статистикой – работал в Петербурге у Жоржа Бормана, в деревню под Рыбинском, к семье, ездил раз в год на сенокос, так он проводил свой отпуск. Если бы не алкоголь, жил бы много лучше и дожил бы до раскулачивания. Но пил, запойно. Терял должности, Борман его жалел, под конец оставил работать в передвижной лавке. Прадед держался тем, что на год давал зарок у иконы «Неупиваемая Чаша» в храме Воскресения Христова у Варшавского вокзала. Сейчас нет вокзала, там торгово-развлекательный комплекс. Но храм есть, действующий.

Старшей дочери прадед успел подарить полупарюру, то есть золотые брошь и серьги, а еще золотые часы. Бабушка (она же – старшая дочь) снесла золото в Торгсин, когда голод начинался. В Торгсине с 1931 по 1936 год можно было обменять золото на еду. Но маленькая брошь от прадеда осталась, вероятно, потому, что застежка сломана.

Раз в год, между зароками, прадед пускался в запой. В запое и умер, запершись в передвижной лавке-фургоне. На 43-м году, если по генеалогическому древу, а по легенде – в 37 лет. Похоронил первую жену, женился на вдове с ребенком, плюс своих три дочери. От второй жены еще три дочери. Первая, Вера, умерла младенцем, имя такое, да… Последняя – Ольга, она уродилась смугляночкой, не в нашу родню, рыжевато-русую да светлоглазую.

Начало века. Рыбинск, столица бурлаков и главная хлебная биржа, колыбель верфи Нобелей (в том числе того самого Нобеля, чья премия, его бюст сейчас стоит на аллее, где раньше был памятник Ленину в меховой шапке и пальто с по-купечески каракулевым воротником). Цыгане – частые гости, а и не гости: кочующие жители. Они раскидывают шатры на площади в центре, на набережной Волги, у вокзала. У вокзала я лично видела шатры еще в 70-х годах ХХ века: с розовыми шелковыми подушками на газоне, с полосатыми перинами. Цыгане добираются до ближних деревень.

– Хозяйка, подсобить с конем? Хромает, гляжу!

– Отстань ты, ради бога! У нас свой кузнец!

– Да сколько он возьмет-то с тебя? А мы полюбовно договоримся!

Ах, какой красавец, кудреватый да черноокий! То-оненький! Пущу на ночь, что мне – старухе, сорок лет уже скоро, через четыре года. Не позарится, чай! Пусть в сарайке на сене переночует, в хлев-то не пущу, еще коня сведет! Проверить разве, как устроился на ночь-то? Хлебушка снести, молочка крынку. Тоненький больно, голодает, поди! Детки уснули, намаялись за день на поле. Я и сама-то намаялась, не уснуть от усталости. Луна, проклятущая, так и сверкает в окошко, так и сверкает! Ах, муж мой, Василий Петрович, что же не пишешь, не шлешь посылочку? Как жить, как справляться в одну женскую силу на всем хозяйстве? Ладно, Маняшка помогает, остальные еще малы, а с Сергуньки какой спрос, да и жаль его, памятка о первом муже… Пожили с ним что-ничто, жарко, да мало. Зачем умер так скоро? Хорошо хоть всего один ребятенок выжил: память осталась, но не обременительная. А с Василием Петровичем сложно, только на сенокос и приедет. Зовет к себе в Питер зимой, да куда же я от хозяйства, от его же детей? Плохо Василий Петрович понимает, плохо рассчитывает. Что я в том Питере не видала? Живут, как на постоялом дворе, в одной комнате, мужичищи. На улице – Лиговском проспекте – толчея, воняет.

– Хозяюшка! Дай водички, красавица! Дай, ясноглазая!

– Какая я тебе красавица, окстись! Вон в сарайку поди, если переночевать. Утром навоз уберешь!

Сглазила меня Савосиха проклятущая… Еще на прошлогоднем сенокосе сглазила. А если бы Василий Петрович приехал, и не было бы ничего…

– Ладно, сейчас молочка принесу!

– Ай-я, какое у тебя, хозяюшка, молочко сладкое да гладкое!

Черемуха цветет, как сумасшедшая, аж за Волгу запах перелетает! Ах, если бы Василий Петрович прошлым летом хоть на сенокос приехал! Да разве до черемухи сейчас, столько дел: картошку садить, сарай поправить, надо работника нанять. Вот, цыгана-то и найму. Нет, цыганы же не строят, им нельзя, это все черемуха мысли путает, молочка ему в сарай, хлебушка теплого утром…

– Ты сама, как хлебушек, теплая, мягкая, пышная, словно и не крестьянка! Беленькая!

– Да какая я тебе пышная!

Ах, черемуха плывет над Волгой – пышная, плывет над лесом, над полями, голову кружит. Цвет у черемухи беленький, водичка в Волге мягкая, теплая, обе шепчут: ах-ах, последняя дареная весна, дальше-то что? Цыганы на гитарах играют, у этого и гитары нет, маленький, то-оненький. Но силищи в нем, силищи, как у здоровущего мужичины! Откуда что? Пусть еще одну ночь переночует в сарайке, и все. За две ночи осыплется скорая черемуха, пройдет морок, следов на водичке волжской не останется.

Ушел, как договаривались, на третью ночь. Не взял ничего, не уворовал, а боялась, что скрывать! Но следы остались. Муж Василий Петрович приехал на сей раз на сенокос на Петра и Павла в начале июля, а у нее уж живот проклюнулся, самую малость, но у часто родящих это сразу заметно. Боялась, что прибьет: обошлось, даже не сказал ничего. А первый-то муж точно бы прибил, любил первый муж-то. Ну так молодыми венчались!

Девочка родилась хорошенькая, черноглазая. Савосиха пыталась сплетни распускать, но сказали ей, что бабка была черноглазая. А уж когда стало ясно, что девочка совсем в другую породу, годам к трем стало ясно окончательно, Василий Петрович, муж, умер, запершись в своем фургоне в Питере неподалеку от Лиговского проспекта. И дедов-родителей не было, ни своих, ни свекра-свекрови. Кому судить-то? Некогда судить, дети на руках: три падчерицы, свой сынок, да с Василием Петровичем общая девочка. И еще одна девочка. Шесть детей. Было бы семь, но Вера быстро умерла.

А порода – что порода? Не собаки же! Порода – условность. Исчезнет, не запомнится.

Летом я ездила на Волгу, в те края, где жили поколениями мои предки. И на выставке увидела чудесную работу ярославского скульптора Натальи Павловой: рыженький купец в красной поддевке. У него было лицо моего прадеда. Фотографии конца XIX века сохранились, я легко узнала. Ничто не исчезает. Ничто.

Братья

У меня три братика. Двоюродных, но это неважно, когда нет родных. Три братика в разных городах. И все далеко от меня.

Одному братику можно позвонить всегда. Другому под настроение – лучше под его настроение. Третий обычно сильно занят, он врач. Но бывало, что раньше звонил сам. Сейчас не бывает, и я скучаю.

В первого я была влюблена в свои девять лет на целых полчаса, пока ждали автобус: мы с бабушкой провожали его в город из деревни Вздыхайлово; на остановке у дороги над нами вздыхала прямо-таки бесконечная ива, навевала, да, всякое навевала. И братик был такой романтический, черноглазый, ну чисто Лермонтов.

Со вторым я долго переписывалась, после месяца полусовместного житья и времяпровождения в Риге. У меня практика институтская, а он работал в рижском Ботаническом саду. Ох, сколько было приключений! Как-то раз даже залезли в чужой коттедж за городом и отпраздновали там Иванову ночь, я порвала юбку, перелезая через забор. Утром, уже в Риге, встретили у театра известную латышскую актрису, и та уставилась на мою несчастную разодранную юбку, но дело не в том, а в том, что звонить ему нынче можно только по настроению.
<< 1 2 3 4 5 6 7 8 9 >>
На страницу:
6 из 9

Другие электронные книги автора Татьяна Георгиевна Алфёрова