Время, не пойманное на часы - читать онлайн бесплатно, автор Татьяна Вячеславовна Пискарева, ЛитПортал
bannerbanner
На страницу:
3 из 3
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

Внимание к местам, с которыми Ахматова была не в силах расстаться (хотя есть свидетельства ее послереволюционных размышлений об отрыве, об эмиграции), начинается от «мраморных двойников» («Холодный, белый, подожди, / Я тоже мраморною стану»), от пушкинской лицейской треуголки в царскосельском парке.

Перемены «флоренций» были поистине фантасмагорические.

«Все старые петербургские вывески были еще на своих местах, но за ними, кроме пыли, мрака и зияющей пустоты, ничего не было. Сыпняк, голод, расстрелы, темнота в квартирах, сырые дрова, опухшие до неузнаваемости люди. В Гостином дворе можно было собрать большой букет полевых цветов. Догнивали знаменитые петербургские торцы. Из подвальных окон “Крафта” (угол Садовой и Итальянской) еще пахло шоколадом. Все кладбища были разгромлены. Город не просто изменился, а решительно превратился в свою противоположность. Но стихи любили (главным образом молодежь). Почти так же, как сейчас, т. е. в 1964 г.

В Царском, тогда – “Детское, имение тов. Урицкого”, почти у всех были козы, их почему-то звали Тамарами.

Царское в 20-х годах представляло собою нечто невообразимое. Все заборы были сожжены. Над открытыми люками водопровода стояли ржавые кровати из лазаретов Первой войны, улицы заросли травой, гуляли и орали петухи всех цветов… На воротах недавно великолепного дома гр. Сетнбок-Фермора красовалась огромная вывеска: Случной пункт. Но на Широкой так же терпко пахли по осеням дубы – свидетели моего детства, и вороны на соборных крестах кричали то же, что я слушала, идя по соборному скверу в гимназию, и статуи в парках глядели, как в 10-х годах. В оборванных и страшных фигурах я иногда узнавала царскоселов».

Пройти путь от «Случного пункта» до дома графа Сетнбок-Фермора было так же невозможно, как идти (вернее, маршировать) вперед с повернутой назад головой.

Надежно где-либо укрыться сивилле, «нездешней сестре» и вдове царского офицера, было совершенно негде, даже среди лип и за крепкими стенами Фонтанного Дома.

Оставались неизменными чистота линий пространств и ее искренность внимания к пространствам.

«Тридцать пять лет я прожила в одном из самых замечательных петербургских дворцов (Фонтанный Дом Шереметевых) и радовалась совершенству пропорций этого здания 18 века», – похвала этому дому Анны Ахматовой. Фонтанный Дом вместил в себя целый мир: 35 ее лет, как считала она сама. На полу лежал еще шереметевский ковер и стоял буфет из Царскосельского Адмиралтейства, а рядом шелестел «шепоток беды» и мучила (после ареста сына 6 ноября 1949 года) бессонница. «И неоплаканною тенью / Я буду здесь блуждать в ночи. / Когда зацветшею сиренью / Играют звездные лучи» (Шереметевский сад, 1926).

«Напротив окон нашей квартиры, в саду, находится портик шереметевского манежа, построенный Кваренги (теперь он относится к театру), – вспоминала сестра Николая Пунина. – На его фоне Анна Андреевна любила фотографироваться. Сохранились два снимка, сделанные здесь Пуниным летом 1925 года: знаменитая фотография “Сфинкс”, другая – на ступеньках у портика…»

* * *

«…Она шила мешки для песка, которыми обкладывали траншеи-убежища в саду того же Фонтанного дома, под кленом, воспетым ею в “Поэме без героя”… – писала Ольга Берггольц о том, какой была Анна Ахматова в начале блокады Ленинграда. – С лицом, замкнутым в суровости и гневности, с противогазом через плечо, она несла дежурство как рядовой боец противопожарной обороны».

Ахматова отказывалась от эвакуации, но на ней настаивали врачи – вернулась домой в самом конце весны 1944-го, в 1945-м ей вручили медаль «За оборону Ленинграда» (указ был подписан 22 декабря 1942 года). «Как из недр его вопли: “Хлеба!” – / До седьмого доходят неба…»

Чуть позже, в 1946-м, когда уже вернулся из заключения и отвоевал в Германии сын, МГБ по Ленинградской области подготовило справку: «…По заявлению ряда близких ей лиц, Ахматова постоянно находится в стесненных материальных условиях, проживает в бедно обставленной мебелью квартире, нуждается в предметах одежды и обуви, чувствует недостаток в продуктах питания, так как ее пайком пользуется, якобы, семья ПУНИНЫХ. Однако Ахматова не предпринимает шагов к улучшению своего материально-бытового положения, ведет скромный, довольно замкнутый образ жизни, избегая участия в общественных мероприятиях Союза писателей, неохотно соглашаясь на публичные выступления. Ахматова пользуется громадным авторитетом и популярностью, как “единственный и лучший представитель настоящей поэзии” в Советском Союзе и в Европе, вызывает все больший интерес к себе не только как поэтесса, но и как личность. Вокруг ее имени создается и культивируется частью интеллигенции и работниками искусств ореол непризнанной советской действительностью поэтессы. В СССР отдельные литературоведы и писатели называют ее в своих выступлениях “великим преемником ПУШКИНА” (писатель ЧУКОВСКИЙ), а за границей сравнивают ее с поэтессой Сафо. По имеющимся в УМГБ данным, в Англии в 1945–1946 годах были организованы передачи по радио цикла Ахматовой, напечатаны хвалебные статьи о ее поэзии, готовилась к изданию в английском переводе книга ее произведений. В Совинформбюро и в издательство иностранной литературы поступают запросы с просьбой дать информацию о личной жизни и творчестве Ахматовой».

Я горькая и старая. МорщиныПокрыли сетью желтое лицо.Спина согнулась, и трясутся руки.А мой палач глядит веселым взоромИ хвалится искусною работой,Рассматривая на поблекшей кожеСледы побоев. Господи, прости!(Петербург, Шереметевский дом, 1919)* * *

Быт неправоверного поэта, организованный так скромно и скудно, словно его ничтожность каким-то образом приводилась в равновесие значительностью поэзии, не был стыдным обстоятельством, которое побуждало делать немедленные исправления. Жизнь впроголодь, конечно же, не была исключительным фактом для миллионов. И все же.

«В Томске глубокая зима. Мороз под 40°. Я без валенок, и в базарные дни мне реже удается выходить за милостыней. <…> Впереди морозы до 60°, но мне страшно умереть на улице. Ах, если бы в тепле у печки! Где мое сердце, где мои песни?!» Это письмо пришло своему адресату в 1934 году от сосланного в Томск Николая Клюева, который двумя годами ранее в своем известном стихотворении упомянул многих неправоверных, в том числе и Ахматову – «жасминный куст»: «…Тропу утратила ль к пещерам, / Где Данте шел и воздух густ, / И нимфа лен прядет хрустальный?» (Николай Клюев, «Клеветникам искусства»).

«Осип (Мандельштам. – Прим. авт.) прочел мне две строчки Клюева: …жасминный куст, / Где Данте шел и воздух пуст…» – написала Анна Ахматова, и здесь же про то известное, общее, что роднило их всех. «Я меньше всего стремлюсь создать М[андельштаму] “респектабельную” биографию. Да она совсем и не нужна ему. Это был человек с душой бродяги в самом высоком смысле слова и poete maudit par excellence [про́клятый поэт – прежде всего], что и доказала его биография». Кто был возвышен, был про́клят и принужден к покаянию.

Затем снова возвышен и посмертно отмечен – за «чистоту внимания».

Что и доказали их биографии.

* * *

«Сегодня Петров День – самое сердце лета. Все сияет и светится изнутри. Вспоминаю столько разных петровых дней. Я – в Будке. Скрипит колодезь, кричат вороны. Слушаю привезенного по Вашему совету Перселла (“Дидона и Эней”). Это нечто столь могущественное, что говорить о нем нельзя» (из письма Ахматовой к Бродскому).

Этот портрет (живописный и графический, «портрет» голоса, почерка и жеста) непрерывно будоражит память, хотя и узаконен, утвержден во времени.

Как звучание оперы Перселла и слова из ее любимой заключительной арии Дидоны, впервые представленные публике три века тому назад: «Помни меня, помни меня, но забудь мою судьбу…»

Нечто могущественное, чья ценность всем вроде бы известна, но все еще, быть может, даже навсегда, «не так-то уж проста».

Мы будем жить с тобой на берегу…

3. Иосиф Бродский: конструкция пространства для параллельного мира

Завершая один из лучших, по его признанию, периодов своей жизни, отбывая в параллельный мир с необозримым объемом, в котором оживает «воздух с моря», и прощаясь со своей норинской хозяйкой Таисией Ивановной Пестеревой, Бродский, по ее словам, сказал: «Что делать, Ивановна! Надо ехать. По свету поездить…»

* * *

Как всякий великий поэт, художник и мыслитель, Иосиф Бродский обладал гениальной способностью чувствовать, где пролегает линия его судьбы и каков ее финал, какой будет та дорога, над которой лишь «звезда с звездою говорит». Путь будет кремнистым, без исключений. Не надо обманываться, думая, что художник не находит своих объяснений существующему порядку вещей – он только и делает, что разгадывает подобные загадки и рассказывает об этом и только об этом на протяжении всей жизни, и достойный ответ судьбе у него всегда находится.

Испытывая колоссальное давление (за редким исключением) обывательского невежества, побиваемые и отрицаемые, художники, поэты и созерцатели конструируют новые формы действительности, переиначивая под себя само время и по-своему организовывая земное – физическое и духовное – пространство. Ибо ничего иного делать не умеют и не хотят.

«И если потом, на расстоянии веков, нам кажется, что они лучше всех выражают свое время, то это потому, что они преобразили его, запечатлели не таким, каким оно было, а таким, каким они его сделали», – сказал о судьбе великих мастеров тайн и отгадок поэт-символист Эмиль Верхарн, который сам погиб буквально от давления толпы, когда она вытеснила его под колеса поезда в Руане.

* * *

Среди фотографий Бродского есть две – разного качества. Одна сделана в 1964 году во время суда над «здоровым 26-летним парнем, который не занимается общественно полезным трудом» и «никак не может отделаться от мысли о Парнасе». Фотограф подловил момент, когда поэт поник головой во время публичной словесной экзекуции судьи Савельевой – и все равно в мутном снимке угадывается недоумение и боль неповинного. По свидетельству Якова Гордина, «просторное, с крупными библейскими чертами лицо его выражало порой растерянность оттого, что его никак не могут понять, а он, в свою очередь, тоже не в силах уразуметь эту странную женщину, ее безмотивную злобность…»

Другой снимок, прекрасный и необычный, был сделан другом Бродского Михаилом Барышниковым спустя 30 лет в зоопарке Флориды. На нем нобелевский лауреат, который по-прежнему все еще думает о Парнасе и «не занимается общественно полезным трудом», сняв на ходу очки и полуобнимая жену Марию Соццани (Берсеневу-Трубецкую по материнской линии), стремительно движется между вольерами с тиграми и леопардами. «Мария смотрит на леопарда в одну сторону, а Иосиф – на тигра – в другую», – поясняет Барышников.

Трудно совместить эти снимки в одну судьбу и поверить, что это острый профиль одного и того же человека, который все-таки запечатлел время таким, каким он его сделал, стремительно перемещаясь между вольерами с диким или одомашненным зверьем, оставив далеко позади судью Савельеву. Использовал Бродский в теории своих доказательств только один инструмент – стихотворные строки, отличающиеся от многих других «сильней, чем свеченьем, казавшимся лишним»…

Повернись ко мне в профиль.                           В профиль черты лицаобыкновенно отчетливее, устойчивее овалас его блядовитыми свойствами колеса:склонностью к перемене мест и т. д. и т. п.                                            Бывало,оно на исходе дня напоминало мне,мертвому от погони, о пульмановском вагоне,о безумном локомотиве, ночью на полотнеостанавливавшемся у меня в ладони…

«Безумный локомотив» жизни Бродского двигался сквозь параллельные друг другу миры: сырого Ленинграда, крестьянского быта деревни Норинской, ярких американских улиц, северных фьордов и стокгольмских шхер, венецианских набережных.

На самом деле поэт уезжал подальше от слежавшихся и затхлых (хотя по меркам времени – вполне современных, модных, «свежесочиненных») «культурных пластов» – отбывал в перспективу, которой «возникнуть трудней, чем сгинуть / в ней, выходящей из города, переходящей в годы / в погоне за чистым временем, без счастья и терракоты».

* * *

В тексте письма, которое начинается строчками «Уважаемый Леонид Ильич, покидая Россию не по собственной воле…», была просьба дать возможность остаться в русском литературном процессе хоть переводчиком: «Язык – явление более старое и более неизбежное, чем государство». В параллельные миры своего неизбежного бытования Бродский уходил отнюдь не жертвой, гонимой судьей Савельевой, а поэтом-миссионером, «по-средневековому преданным своему ремеслу» (определение нобелевского лауреата поэта Дерека Уолкотта).

Уолкотт считает, что Бродский «никогда не изображал из себя жертву – будь то в жизни или в творчестве». Если о своем любимом художнике Жорже Браке Бродский сказал: «Его художником сделало не страдание, но колоссальное внутреннее богатство и процесс работы», – то и себя гонимым сиротой, конечно же, не называл.

Его сиротство было совсем иного свойства, оно было как на картинах Брака – как у птицы, ищущей свое гнездо.

* * *

Своим временным домом – пристанищем в Норинской – ссыльный Бродский явно не сильно тяготился. Там было всего в скромном, но достатке, было больше нужного, чем тягостно-бессмысленного, и потому уровень сиротства оставался ниже критической отметки. Ссыльный поэт, погруженный в очень скромный быт, мог тем не менее иногда курить импортные сигареты и пить виски. Постоянно навещают друзья, приезжает возлюбленная Марина Басманова, под рукой десятки присланных книг, пишущая машинка, подаренная Ахматовой чернильница, да «звезда моргает от дыма в морозном небе». «Работа батраком» его не напугала.

В деревне Бог живет не по углам,как думают насмешники, а всюду.Он освящает кровлю и посудуи честно двери делит пополам.

Хотя рядом была, конечно, и параллельная реальность деревенской жизни на «земле в морщинах», по-старушечьи сухой и аскетичной.

Повсюду Иосиф Бродский конструировал или обживал пространство, в котором сочетались обыденность повседневности и значительность «обратных версий пирамид».

Он наполнял свои параллельные миры реальными и придуманными образами предметов, легко перемешивая их физические и метафизические свойства. В деревне таких предметов с избытком, все они оживают вне пределов «сволочного мира», под шорох «разбушевавшейся» «в позвоночнике печном» мыши.

И все же предметность давит, и угрожающей кажется неподвижность дома с его «оцепенением стропил, / бревенчатостью, кирпичом – / всем тем, что дымоход скопил».

Предметность есть и в других шорохах, теперь уже как «звук ухода войск безразлично откуда, знамен трепло».

Или статичность Стены – «на фоне ее человек уродлив и страшен, как иероглиф, / как любые другие неразборчивые письмена».

Над бескрайним разнообразием статичного предметного мира непременно главенствует объемное свободное пространство:

И в комнату с шумом врывается воздух с моря —оттуда, где нет ничего вообще.* * *

Самым ценным в параллельных друг другу мирах он считал то, что «не уносимо ветром», не подберет злая метла, «широко забирая по двору».

Другой ценностью становилась формула движения, необходимость странствий и перемещений, которые позволяют трансформироваться и телу, и мысли. Наверное, именно в этот миг по законам физики и то и другое обретает свободу. «Движение в одну сторону превращает меня / в нечто вытянутое, как голова коня. / Силы, жившие в теле, ушли на трение тени / о сухие колосья дикого ячменя».

Еще одной несомненной ценностью в странствии становилась женщина, во имя которой формально (десятки посвящений Марине Басмановой) и неформально пишутся стихи. «Нам же стоит только поражаться деталировке его любовных стихов, посвященных Марине Басмановой: ничего абстрактного, никаких туманных Лаур или блоковских незнакомок, одна конкретная деталь дополняет или развивает, уточняет другую… Если на то пошло – это опись чувственного фетишизма», – пишет в книге о Бродском публицист и критик Владимир Бондаренко.

Возлюбленная тоже приглашается к путешествию – по-бодлеровски («Дитя, сестра моя! Уедем в те края…»), или, по Бродскому, «Мы будем жить с тобой на берегу, отгородившись высоченной дамбой…». Дамба и Стена – неценная предметность по сравнению с существенностью круга света от самодельной лампы.

Одно из самых прекрасных любовных лирических стихотворений «Я обнял эти плечи и взглянул…» заканчивается полетом мотылька – «…и он мой взгляд с недвижимости сдвинул» – подтверждением настойчивых движений и силы параллельного мира.

* * *

Из «ниоткуда с любовью» – помня о возлюбленной, повторяя всем телом ее черты в темноте – посылает свои письма миру и граду «великий маргинал» (определение Евтушенко).

Сам себя он также иногда нивелирует до блуждающего «ничто» – потому что, уехав из родного города, он посчитал себя опустошенным, хотя и взял его целиком с собой.

«По сути, он никогда, до своей смерти, не выезжал из Петербурга-Ленинграда, хранил его в себе и окружал себя питерскими приметами», – пишет Бондаренко.

* * *

«Я поклялся, что если смогу выбраться из родной империи, то первым делом поеду в Венецию… чтобы волны от проходящих лодок плескали в окно», – написал поэт, открывший для себя «продленность» Петербурга «в места с лучшей историей, не говоря уже о широте…» и увидевший над стокгольмскими шхерами те же облака, «посетившие перед этим родные края».

Это было спасением и решением сложных задач перемещений между параллельными линиями.

Все они повторяли и множили северные волны, а вода – «есть образ времени», «…под всякий Новый год, в несколько языческом духе, стараюсь оказаться у воды, предпочтительно у моря или океана, чтобы застать всплытие новой порции, новой пригоршни времени».

Облака отглаживали небо, вода обтачивала предметы до незначительности морской гальки, а серый цвет волн и неба не озадачивал и не смущал: «…Раз Дух Божий носился над водою, вода должна была его отражать».

* * *

«Никто и ничто не научил меня так понимать и прощать все – людей, обстоятельства, природу, безразличие высших сфер, как она, – говорит Бродский об Анне Ахматовой. – Она учит, по крайней мере, русского поэта одной вещи – а именно: сдержанности тона». Когда Бродский говорил в другом интервью о своем мейнстриме в русской поэзии, он, конечно, упомянул и ее. Список был величественным по высоте имен и торжественно-классическим. Начинался с Кантемира и Державина, заканчивался Цветаевой (ее он считал лучшим поэтом столетия), Мандельштамом, Пастернаком, Заболоцким, Клюевым. И хотя царственную холодность он мог перенять у Ахматовой – однако эту внешнюю сторону житейской формы поэта он, тоже по-ахматовски, принял не в ущерб душевной обнаженности и незащищенности, «рваному пульсу», «костному хрусту». Холодность холодности рознь.

Несовпадение параллельных миров Бродского продолжалось во всем пространстве «надмирной ваты» и в литературном пространстве, в котором не все принимали и все понимали, боялись соприкосновений, завидовали, «упрекали во всем, окромя погоды…». Мелодия стихов не всегда проходила сквозь Стену, говорили и так, искренне: «Из-за стержневой, всепроникающей холодности стихи Бродского не берут за сердце» (Солженицын, однако он же услышал и стихи «превосходные в своей целости, без изъяна»).

* * *

Бродский пришел к вечности, совпав с ней в переходном мире январской ночью, в своем кабинете, рядом с рукописями и книгами. «Он был полностью одет. На письменном столе рядом с очками лежала раскрытая книга – двуязычное издание греческих эпиграмм… Сердце, по мнению медиков, остановилось внезапно», – свидетельствует Лев Лосев.

Было ли легко, было ли страшно? Наверное, он ушел туда, как в волны, или так, как приходил на турнир поэтов несколько десятилетий прежде. Николай Рубцов описал это так: «…Он громко и картаво, покачивая головой в такт ритму стихов, читал:

– У каждого свой хрлам!У каждого свой грлоб!

Шуму было! Одни кричат:

– При чем тут поэзия?!

– Долой его!

Другие вопят:

– Бродский, еще!

– Еще! Еще!..»

Разум, бедный мой воитель

4. Знаки единения искусств Николая Заболоцкого

«И вот смотрите – Заболоцкий уходит, уходит, уходит из советской литературы!» – возвещал критик Валерий Друзин, глядя вслед удалявшейся фигуре, которую он счел достаточно податливой и среднемасштабной для того, чтобы стать объектом воспитания – что и как писать. Молодой еще Заболоцкий, прихватив свое пальто, пробирался к выходу – и из зала, и из подчиненной литературы – в то далекое и особенное странствие своей мысли, которое едва ли могли осилить многие тысячи его литературных собратьев.

…лежат в гробу наши дела,

Конец ознакомительного фрагмента.

Текст предоставлен ООО «Литрес».

Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.

Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.

Примечания

1

Звучащий Серебряный век. Читает поэт: коллективная монография с аудиоприложением / Отв. ред. Е. М. Шуванникова. М.; СПб.: Нестор-История, 2018. С. 126–155.

Вы ознакомились с фрагментом книги.
Приобретайте полный текст книги у нашего партнера:
На страницу:
3 из 3