6. Пророк, учитель / Поэт par exellence, эстет.
7, 8. Индивидуальные мифы Абрама Терца и Андрея Битова[78 - Схематично «индивидуальные мифы» Терца и Битова тоже можно представить в виде оппозиции: снижение пафоса («Прогулки с Пушкиным») / повышение пафоса («Моление о чаше. Последний Пушкин»).].
9. Декабрист, революционер (вариант: демократ) / Монархист, консерватор (вариант: аристократ).
10. Космополит, западник / Патриот, выразитель «русской идеи».
11. Пушкин – жертва обстоятельств, рока / Пушкин прожил свою жизнь именно так, как следовало ее прожить.
В соответствующих параграфах нас будут интересовать сходные оппозиции в трактовке основных мифологем пушкинской биографии, которые нашли свое отражение в художественной литературе ХХ в., и особенно способы «сглаживания» жестких оппозиций, тексты-медиаторы, в которых миф о Пушкине находит свое непротиворечивое толкование.
Иконография (от портрета до карикатуры)
Все знаковые этапы жизни от младенческого возраста до гибели Пушкина отражены в живописи. Самый первый прижизненный портрет – Пушкин-младенец, миниатюрная работа Ксавье де Местра, в которой видны характерные черты внешнего облика: выпуклые губы, прижатый вырез ноздрей, бороздка посреди подбородка, серые глаза, приглаженные кудри. Второй портрет – приложение к поэме «Кавказский пленник» (1822). Портрет Пушкина, сделанный в лицейские годы предположительно С. Чириковым, гравированный Е. Гейтманом: мягкие, округлые черты лица 12—14-летнего подростка, воротник «a la Byron». Об этом портрете Пушкин в письме к Гнедичу писал: «А. Пушкин мастерски литографирован, но не знаю, похож ли <…>» (X, 39). Заметим, что «А. Пушкин» увиден как бы со стороны: «Если на то нужно мое согласие – то я не согласен», – пишет он в постскриптуме того же письма. На рисунках-автопортретах той поры Пушкин изображал себя с более резкими, определенными чертами[79 - Цявловская, Т. Г. Рисунки Пушкина. М.: Искусство, 1986.]. По-видимому, подражательный байронический подросток категорически не устраивал поэта, стоящего у истоков создания собственного художественного образа.
Классический облик Пушкина – «социальный стереотип» – был порожден тиражированием портретов работы О. А. Кипренского и В. А. Тропинина. «Льстивое зеркало»[80 - Ср.: «Себя как в зеркале я вижу, / Но это зеркало мне льстит» (III, 21).] портрета Кипренского – мифологизация внешнего облика Пушкина. По собственному признанию художника, Кипренский писал гения. Именно этот образ является самым распространённым, каноническим. Его портрет Пушкина, написанный в Петербурге, отличает «внешняя красивость с элементами классических представлений о том, как следует изобразить крупную творческую личность»[81 - Иваницкий Г., Деев А. Вернисаж находок. Компьютерный синтез живописных образов поэта // Наука и жизнь, 1999, №6. С. 6—15.].
Более «домашний» (Пушкин в халате), но не менее приукрашенный портрет художника Тропинина порождает популярный «московский» миф о Пушкине, «хорошем человеке», «добром семьянине»[82 - Муравьева О. С. Образ Пушкина: исторические метаморфозы // Легенды и мифы о Пушкине. С. 113 – 133.]. Тропинин писал поэта в Москве: это домашний московский портрет, вместо парадного, «питерского»[83 - Интересно, что петербургский портрет Пушкина кисти Кипренского хранится в Москве, в Третьяковской галерее, московский портрет Тропинина – в Эрмитаже. Спор двух столиц о первенстве продолжается.]. Таким образом, обобщенный хрестоматийный иконографический образ (пусть не совсем похожий на оригинал) уже живет сам по себе, вне времени. Не случайно в этот «парадный» (чаще Кипренского, чем Тропинина) образ по принципу коллажа вклеиваются харизматичные лица политиков: Ельцина, Жириновского и Путина[84 - См. выставку «Поэзия пушкинского мифа» в Государственном музее А. С. Пушкина [Электронный ресурс] // http://www.museum.ru/N39066].
Помимо хрестоматийного образа существует прижизненная карикатура П.И.Челищева «Пушкин и Хвостов», на которой поэт, отличавшийся небольшим ростом, изображен великаном, за которым пытается угнаться карлик Д. И. Хвостов[85 - Известный графоман Д.И.Хвостов реабилитируется в некоторых современных исследованиях. См. также Тынянов Ю. Н. О пародии // Тынянов Ю. Н. Поэтика. История литературы. Кино. С. 284 – 309.]. Очевидно, что данная карикатура апологетична по отношению к Пушкину, по сравнению с карикатурой неизвестного художника, изобразившего «непричесанного» Пушкина, уводящего с бала упирающуюся М. И. Хвостову, как и поэт, не отличающуюся красотой. Характерно, что именно этот портрет поместил на обложке четвертого издания книги «Пушкин. Непричесанная биография» (М.: Российский фонд культуры, 2007) Л. М. Аринштейн.
Академическая пушкинистика советского времени, как правило, сопровождалась в качестве иллюстраций для обложки «рисунками Пушкина», представляющими собой мифологизирующие автопортреты. Например, «А. С. Пушкин. Биография писателя» (М.: Просвещение, 1981) Ю. М. Лотмана. Визуальным знаком изменений в постсоветской пушкинистике становится воспроизведение на обложке книги И. Сурат и С. Бочарова «Пушкин: Краткий очерк жизни и творчества» (СПб.: Языки славянской культуры, 2002) самоироничного рисунка Пушкина, изобразившего себя в лавровом венке.
Из портретов советского времени, написанных к Пушкинскому живописному конкурсу, проводившемуся в 1936 г. в Ленинграде, резко выделяется портрет смеющегося Пушкина кисти Н. Шведе-Радловой, актуализирующий множество свидетельств современников о заразительном, обаятельном смехе Пушкина. Делая обзор изображений Пушкина, современный художнику советский критик отмечал: «Цель художника, по-видимому, была передать ту бодрость и жизнерадостность, которые будит в нас солнечное творчество Пушкина. Но как-то это не вышло, и получился просто человек, по лицу и одежде напоминающий Пушкина, который в деланной улыбке нарочито оскалил оба ряда великолепных, до полной белизны и яркости начищенных зубов, словно приглашая нас полюбоваться ими. Те заразительные улыбка и смех Пушкина, о которых мы знаем со слов его современников и которые, по-видимому, и соблазнили художника на эту тему, никак не передались»[86 - Беляев М. Д. Отражение юбилея Пушкина в изобразительном искусстве // Пушкин: Временник Пушкинской комиссии / АН СССР. Ин-т литературы. М.; Л.: Изд-во АН СССР, 1941. Вып.6. С. 499.].
Отвергнутый с эстетических позиций соцреализма портрет кисти Шведе-Радловой на сегодняшний день вызывает двойственное впечатление. Неестественная широкая улыбка на фоне статики тела и вместе с тем черты вполне конкретного человека, по сравнению с обобщено-романтическими, наследующими черты знаменитого портрета О. Кипренского советскими изображениями поэта, вызывают эффект остранения, сближаясь по эстетическому воздействию с поэтикой соц-арта.
Характерной чертой современной иконографии Пушкина как структурного элемента пушкинского мифа являются концептуальные портреты в графической стилистике рисунков Пушкина. Например, рисунок Михаила Шемякина, оформившего обложку книги Абрама Терца «Прогулки с Пушкиным» санкт-петербургского издательства «Всемирное слово»[87 - Терц А. Прогулки с Пушкиным. СПб.: Всемирное слово, 1993.]. По-онегински просто («добрый мой приятель») Абрам Терц берет поэта под руку. Тонкий длинный Пушкин в цилиндре и с тросточкой и округлый приземистый Терц в ушанке, ватнике и валенках, больше похожий на самого Синявского, чем на его alter ego – одесского бандита Абрашку Терца (Стеньку Разина, Емельку Пугачева?). О лагерной тематике, помимо специфической одежды одного из героев, напоминает рамка, в которую заключен рисунок – двойная колючая проволока, прибитая гвоздями. Шемякинский образ вызывает целый спектр аллюзий, проясняющих поэтику «Прогулок с Пушкиным»: первый и второй суды над Абрамом Терцем; Пушкин в роли Дон Кихота, сопровождаемого своим лукавым и житейски смекалистым Санчо; тени, отбрасываемые героями, напоминают одну гордую птицу (сирин?) с округлым крылом, что, возможно, сигнализирует о модернистской символике «Прогулок…» по вечности. Во вступлении автор оговаривается, что «гулять» собрался не с Пушкиным, а с его растиражированным двойником, имеющим, тем не менее, реальные черты поэта. «Карманный» размер издания 1993 г. подразумевает и буквальный смысл заглавия: с терцевским «Пушкиным» действительно можно «гулять». Проясняется и смысл завершающей фразы книги: «Некоторые считают, что с Пушкиным можно жить. Не знаю, не пробовал. Гулять с ним можно». Поэзию Пушкина нельзя уподобить дому, в котором можно было бы жить, скорее некоему продуваемому со всех сторон пространству – вечности (Андрей Битов в одноименном романе, как бы солидаризируясь с Синявским-Терцем, писал, что в «Пушкинском доме» русской литературы жить нельзя).
Рисунки современного карикатуриста А. Бильжо подчеркивают мифологическую природу пушкинского образа. На одном из рисунков художник изображает всем знакомый образ (кудри, бакендарды) в компании Чебурашки, героя сказки Э. Н. Успенского. Соединение образов свидетельствует о том, что в массовом сознании и тот и другой символизируют преимущественно детское чтение, что подтверждают статистические подсчеты в монографии М. Загидулиной[88 - Загидулина М. В. Пушкинский миф в конце ХХ века. С.166—182.]. Пушкин и Чебурашка изображены в ситуации застолья: последний читает строки из «Пророка», что можно считать аллюзией на воспоминания поэта о лицейских пирушках в стихотворении «19 октября»: «Друзья мои, прекрасен наш союз!» (II, 245). Своеобразным откликом на современные литературоведческие дискуссии[89 - Дружников Ю. «С Пушкиным на дружеской ноге» // Дружников Ю. Дуэль с пушкинистами: Полемические эссе. М., 2001. С. 163—186; Белоногова В. П. Выбранные места из мифов о Пушкине. Нижний Новгород: ДЕКОМ, 2003.] по поводу рецепции Гоголем пушкинского мифа является картина И. Гаршиной, изобразившей «братьев» по литературе Пушкина и Гоголя в манере картины М. Шагала «Над городом», летящими по небу[90 - Гаршина И. Пушкин и Гоголь в Сумах (проект-миф) [Электронный ресурс] // Режим доступа: http://lamp.semiotics.ru/pushkin_gogol.htm].
Сатирическая вариация на тему «птички божьей», которая в рассказе Т. Толстой «Сюжет» спасает поэта от пули «рокового хлыща», в нужный момент «накакав» ему на руку с пистолетом, а также не менее гротескное изображение памятника Пушкину, «загаженного голубями мира», представленного в рассказе того же автора «Лимпопо», находят отражение в рисунке современного анонимного художника. Две «птички» с человеческими головами, обрамленными бакенбардами, «обделывают» монумент важной вороны. Ворона – по-видимому, монументальный образ официального чиновника от пушкинистики, обрядившего свободного поэта в мундир служителя новой государственности[91 - См. об атмосфере проведения пушкинских празднеств в 1937 г. параграф «Сталинская советизация Пушкина» в кн.: Левитт Маркус Ч. Литература и политика: Пушкинский праздник 1880 года. СПб., 1994. С. 181—185.]. Зная, как не любил поэт оставлять обидчика безнаказанным[92 - Ср. письмо брату Льву: «Никогда не забывай умышленной обиды <…>» (X, 593)], мы можем счесть эту иллюстрацию соответствующей пушкинскому духу – своеобразной местью за статичные, рукотворные во всех смыслах «памятники». Вспомним также пушкинский рисунок-автопортрет в виде Конька-горбунка[93 - Этот автопортрет позволил А. Лацису атрибутировать поэму-сказку П. Ершова как пушкинскую. См.: Лацис А. Верните лошадь! Пушкиноведческий детектив. М.: Моск. учебн. и Картолигр., 2003.], который можно считать началом «зоологической» тематики в иконографии Пушкина.
Еще одна мифологема (о жажде Пушкина вырваться за пределы России) осмыслена А. Битовым и художником Р. Габриадзе в книге «Метаморфоза». Книга строится вокруг цикла ранее не публиковавшихся живописных работ Габриадзе «Пушкин-бабочка», изображающих, как Пушкин бежит с Натальей Николаевной от своих недругов через Грузию и, превращаясь по дороге в бабочку, улетает за границу, где много путешествует и проживает счастливо до глубокой старости.
Мрачный пафос романа-исследования Ю. Дружникова «Узник России», разрабатывающий эту мифологему, снимается «легкостью необыкновенной» рисунков Габриадзе и сопровождающих текстов Битова. «Пушкин-бабочка» больше соответствует духу поэзии Пушкина подобно тому, как роман Дружникова конгениален трагедии его жизни.
Образ Пушкина-бабочки раскрывает битовское понимание жизни и смерти как пульсации вечности, времени как ритма человеческого бытия, которое мгновенно и вечно. Понимание, сближающее в свою очередь поэтику Битова с набоковской: «Набоков изловил бесконечное количество бабочек, но и бессмертие его детали есть та же самая бабочка, но уже человеческого бытия»[94 - Битов А. Г. Жизнь без нас. Стихопроза // Новый мир. 1996. №9. С. 97.].
Аналогичная «просветляющая» тенденция характерна для многих современных полотен, выставленных в музее Пушкина в Москве на выставке «Поэзия пушкинского мифа», которая завершается большим полотном, изображающим в жанре семейного портрета седого «патриарха» Пушкина с предполагаемыми потомками.
Таким образом, пушкинская иконография, как прижизненная, так и современная, активно участвует в строительстве и обновлении мифа о Пушкине, порождая новые образы и мифологемы. Современная иконография свободно варьирует различные мифологемы пушкинской биографии, отражая актуальные представления о месте поэта в культурном пространстве. В этом она является безусловным отражением аналогичной тенденции в литературе.
Философия пушкинского мифа
Очевидно, что каждый писатель, интерпретатор биографии, актуализирует те философские аспекты, которые близки его собственному мировоззрению. Сами эти же эти аспекты были впервые сформулированы в лоне русского философского ренессанса конца XIX – начала XX в.
Одним из наиболее значительных философских аспектов можно считать гносеологический аспект мифа. Первичная функция мифа – это удовлетворение человеческой любознательности путем ответа на вопросы «почему именно Пушкин стал в России Поэтом №1?» и «откуда берет начало его гениальность?». В решении этих вопросов в русском национальном сознании огромную роль сыграли первые биографы Пушкина, своеобразные апостолы (Петр и Павел) пушкинского мифа: автор первого критически подготовленного собрания сочинений Пушкина и первой обширной биографии Пушкина Павел Васильевич Анненков и записавший воспоминания современников о поэте Петр Иванович Бартенев.
Своеобразным вторым «открытием» Пушкина стала вышедшая в середине 20-х гг. ХХ в. хроника В. В. Вересаева «Пушкин в жизни», составленная по принципу монтажа различных точек зрения: актера и дипломата, военного и крестьянина, светской дамы и дочери деревенского попа. Эту хронику современный исследователь О. Лекманов считает главным объектом пародии в «Анекдотах из жизни Пушкина» Д. Хармса[95 - Лекманов О. Русская словесность на фоне Пушкина // Пушкинский сборник. С. 347.].
Начиная с Вересаева, биография поэта допускает использование не вполне достоверного материала: « <…> не следует пренебрегать неточным и сомнительным, памятуя, что взгляд современника всегда субъективен, что бесстрастного рассказа о виденных событиях и лицах не существует, что вместе с фактом в воспоминания неизбежно попадает отношение к факту и что самое это отношение есть драгоценный исторический материал»[96 - Вацуро В. Э. Пушкин в сознании современников // А. С. Пушкин в воспоминаниях современников. В 2 т.: Т. 1. М. 1974. С. 5.].
Художественный текст, «препарирующий» пушкинский миф в гносеологических целях, начинает уподобляться последнему по своей структуре, т.е. стремится охватить все знаковые моменты биографии поэта, разгадать загадку его гения. Особенно это касается произведений в жанре биографии: «Пушкин» Ю. Тынянова, «Пушкин в изгнании» И. Новикова, «Пушкин» Л. Гроссмана, «Жизнь Пушкина» Г. Чулкова, «Жизнь поэта» А. Гессена, «Александр Пушкин и его время» Вс. Н. Иванова.
В том случае, если писатель сознательно подчиняет язык существующей социально-политической парадигме, как это происходит с вышеупомянутыми «житийными» текстами И. Новикова и А. Гессена, то язык утрачивает функцию инструмента познания, становится инструментом экспликации готовых представлений, фиксации существующих топосов, сопровождающих в сознании русскоязычного читателя национальный концепт «Пушкин».
По этой причине, сравнивая различные тексты, апеллирующие к персонам русского пантеона, известный пушкинист М. А. Цявловский замечал: «Насколько скучно у И. А. Новикова! У Тынянова есть подобие литературы. Ну, а остальные…»[97 - Предположение об авторстве замечания на полях рукописи Б. Садовского «Пшеница и плевелы» высказано С. Шумихиным во вступительной статье к первой публикации романа. См.: «Новый мир» №11, 1993. С. 94.]. Действительно, талантливый деятель серебряного века И. А. Новиков дает пример стилистически ровного, «опоэтизированного», но лишенного гносеологического поиска текста о Пушкине. Главная романная составляющая филологического романа, по мнению критика В. Новикова, – плодотворное переплетение прошлого и современности, исторического героя и личности пишущего автора[98 - Новиков В. Филологический роман. Старый новый жанр на исходе столетия // Новый мир, 1999. №10. С.193—205.]. Онтологическая «горизонталь» героя в романе И. Новикова, безусловно, присутствует, тогда как гносеологическая «вертикаль» самого автора выявляется с трудом[99 - См. об этом нашу статью: Шеметова Т. Г. Пушкиноведческий роман-исследование как жанр // Вестник РУДН. Сер. Литературоведение. Журналистика. 2009. №4. С. 14—22.].
Следующий аспект – онтологический, т.е. касающийся характера бытия внутри пушкинского мифа, а также как следствие – бытования самого мифа. Это бытие многослойно, иерархично и определяется структурой пушкинского мифа. Иначе говоря, осознание содержательного ядра мифа, фиксация основных мифологем определяет бытие пушкинского мифа в пространстве художественной литературы. Онтологические основы пушкинского мифа, как нам представляется, были заложены в русской философской критике конца XIX – первой половины XX в. Одной из первых попыток онтологизации пушкинского мифа стала концептуальная статья В. Соловьева «Судьба Пушкина» (1897), в которой философ разъяснил свое понимание категории «судьба».
По его мнению, с одной стороны, в судьбе каждого человека присутствует превозмогающая его самого необходимость, которой он подчиняется в любом случае. С другой стороны, действие этой необходимости обусловлено отношением к ней человеческого сознания и воли. Судьбу люди осваивали первоначально в образах мифа, поэтому пушкинский миф оказывается для В. Соловьева наиболее подходящим примером, помогающим аргументировать теоретические построения, хотя его мифологическую природу философ не учитывает, говоря лишь о «культе поэзии». Ср. «Острее всего <…> впечатление производила смерть Пушкина. Я не помню времени, когда бы культ его поэзии был мне чужд. Не умея читать, я уже много знал из него наизусть, и с годами этот культ только возрастал. Немудрено поэтому, что роковая смерть Пушкина, в расцвете его творческих сил, казалась мне вопиющею неправдою, нестерпимою обидою и что действовавший здесь рок не вязался с представлением о доброй силе»[100 - Соловьев В. С. Судьба Пушкина // Пушкин в русской философской критике. С.18.].
Наблюдая разительное противоречие между поэтическим автомифом Пушкина и его же недавно опубликованными письмами (как мы показали выше, представляющими собой антимиф), Соловьев приходит к мысли о сознательном отказе поэта от нравственной силы, которая была ему дарована судьбой. По логике философа, поэт пришел к трагической гибели, по собственной воле нарушая бытийные законы нравственности. Как видим, устоявшаяся к тому времени мифологема «смерть поэта» становится точкой отталкивания для такой трактовки: полемизируя с распространенной концепцией о Пушкине-«невольнике чести», В. Соловьев создает свою – о Пушкине-невольнике собственных страстей. Впоследствии Соловьев уточняет свою позицию в статье «Значение поэзии в стихотворениях Пушкина» (1899), где приходит к выводу, несколько отличающемуся от выводов «Судьбы Пушкина»: « <…> все значение поэзии – в безусловно независимом от внешних целей и намерений, самозаконном вдохновении, создающем то прекрасное, что по самому существу своему есть и нравственно доброе»[101 - Соловьев В. С. Значение поэзии в стихотворениях Пушкина // Там же. С. 90.].
Отказываясь размышлять далее над пушкинской биографией, считая эту тему раскрытой и «закрытой» предыдущей своей статьей, В. Соловьев говорит о непреходящих ценностях пушкинской поэзии, не зависимых (или мало зависимых) от собственных намерений и целей поэта. Суждения Соловьева о бессознательности не только пушкинского, но и вообще всякого поэтического творчества, оказали воздействие на дальнейшую онтологизацию пушкинского мифа в поэзии и критике серебряного века. Его диалектика строилась как динамическое противостояние различных представлений о соотношении этического и эстетического начал: от признания их полной слитности (И. Анненский) до полной несовместимости (М. Цветаева).
С В. Соловьёвым полемизирует В. Розанов: по словам последнего, философ «попытался доказать, что это не «нечистый» унёс у нас поэта, а ангел». В статье «А. С. Пушкин» (1899) Розанов высказывает ряд претензий к Пушкину как личности. Первая из претензий – вывернутая наизнанку концепция Достоевского о «всемирной отзывчивости»: «Пушкин вырастал из каждого поочередно владевшего им гения, – как бабочка вылетает из прежде живой и нужной и затем умирающей и более не нужной куколки». Преодоленные Пушкиным гении, по мысли Розанова, теряют свою ценность, уходят в прошлое: « <…> сколько «куколок», умерших трупиков оставил его великолепный полет; эти смертные остатки, сброшенные им с себя, внушают грусть тем, кто за ним не был в силах следовать»[102 - Розанов В. А. С. Пушкин // Пушкин в русской философской критике. С. 167.]. Гений Пушкина, по Розанову, одиноко (а, значит, бесчеловечно) парит в разреженном пространстве.
Похожее чувство передано в стихотворении И. Бродского «Осенний крик ястреба», в котором изображено перенесение плоти живого существа в безвоздушное пространство вечности. Пушкинская гениальная «универсальность» оборачивается в сознании Розанова «изменою» человечности.
В статье «Ещё о смерти Пушкина» (1900) Розанов выдвигает своё объяснение причин гибели поэта. По мнению мыслителя, в семье Пушкина не было единства душ, поэт не мог смеяться вместе с Гончаровой над Дантесом, а смех бы снял напряжение, и конфликт был бы исчерпан; «семья именно там, где есть одно <…>. У Пушкиных всё было „двое“: „Гончарова“ и „Пушкин“. А нужно было, чтоб не было уже ни „Пушкина“, ни „Гончаровой“, а был Бог»[103 - Он же. Еще о смерти Пушкина. С.261—262.]. Представления В. Розанова о семейных ценностях кардинальным образом повлияли на его осмысление онтологического аспекта пушкинского мифа, придав ему характер яркого иллюстративного материала для характеристики «идеи семьи»[104 - Та же идея развивается и в других работах, например: Розанов В. Кое-что новое о Пушкине // Пушкин в русской философской критике. С. 182—191.].
Л. Шестов строит свою концепцию пушкинской личности на противопоставлении идеала и действительности – эту дилемму философ сравнивает с «грозным сфинксом, пожравшим уже не одного великого борца за человечество»[105 - Шестов Л. А. С. Пушкин // Пушкин в русской философской критике. С. 197.]. Эту победу знаменует, по его мнению «нравственная победа» пушкинской Татьяны над Онегиным, Пушкина-врача над больным – русской действительностью.
Иную концепцию пушкинской биографии можно наблюдать в статье Д.С.Мережковского «Пушкин» (1890). Историческое значение бытия Пушкина для русской нации критик оговаривает сразу: «Может быть, во всей русской истории нет более горестной и знаменательной трагедии, чем жизнь и смерть Пушкина». Далее он выдвигает собственную версию: «Смерть Пушкина – не простая случайность. Драма с женою, очаровательной Nathalie, и её милыми родственниками – не что иное, как в усиленном виде драма всей его жизни: борьбы гения с варварским отечеством. Пуля Дантеса только довершила то, к чему постепенно и неминуемо вела Пушкина русская действительность»[106 - Мережковский Д. Л. Толстой и Достоевский. Вечные спутники. М., 1995. С. 490.].
Характеризуя земное бытие, критик оперирует понятиями «уродство и пошлость обыкновенной жизни», «ужас обыкновенной жизни» и т. д. Памятуя о том, что для Мережковского свойственно мыслить антитезами, «безднами» («Христос» и «Антихрист»; «зло» и «благо»; «жизнь» и «смерть»), заметим, что онтологическую проблему смерти Мережковский решает аксиологически. Он пишет: «Цена всякой человеческой мудрости испытывается на отношении к смерти»[107 - Там же. С. 495.].
Источник жизненных страданий заключён, по мысли Мережковского, в «болезни культуры», неумении жить простой и естественной жизнью. Он считает, что вся послепушкинская литература заражена этой болезнью; единственное исключение – Кольцов, в котором Мережковский видит тот же «избыток радостной жизни», что и в Пушкине.
Своеобразное развитие идей Мережковского представлено в книге М. Гершензона «Мудрость Пушкина» (1919): «Самый общий и основной догмат Пушкина, определяющий все его разумение, есть уверенность, что бытие является в двух видах: как полнота и как неполнота, ущербность»[108 - Гершензон М. Мудрость Пушкина // Пушкин в русской философской критике. С. 213.]. Пушкин, по мнению мыслителя, один из немногих, в ком эти два вида бытия сочетались, порождая «гармоническое горение». В конце жизни поэт заразился «гниением» окружающей жизни – спокойным равнодушием, и это привело его к «угасанию». Гершензон сводит смысл пушкинского бытия к «чистой динамике» духа, хаотическому горению. К примеру, женитьба поэта воспринимается им как проявление ущербности, первая стадия «гниения». По мысли философа, всей своей жизнью поэт бросает вызов неполноте бытия, «ущербному, т.е. разумному существованию».
Другая позиция состоит в том, что Пушкин не нарушает законы бытия, а уточняет их и, подобно Христу, гибнет за свои убеждения. Эта позиция представлена, например, в статье С. Булгакова «Жребий Пушкина», который считает, что хотя «мудрость его светлого ума не всегда могла охранить от гибельных страстей, то для других он является советником, ценителем, руководителем (как, например, для Гоголя)»[109 - Булгаков С. Жребий Пушкина // Пушкин в русской философской критике. С. 277.].Булгаков противопоставляет человеческой мудрости Пушкина «второе солнце» – современника поэта преподобного Серафима Саровского. Полемизируя с точкой зрения В. Соловьева, философ выдвигает тезис: «Искусство не автоматично и не медиумично в своих вдохновениях, в нем совершается личное творчество, откровение личности <…>». Трагедию Пушкина Булгаков трактует трагедию выбора между «красотой нездешней» и «красотой земной». Катарсисом этой духовной трагедии философ считает героическую смерть Пушкина, воспринятую сквозь призму письма Жуковского отцу поэта, которое стало основанием для мифологического восприятия смерти поэта как «страстей Христовых».
По мнению современного философа М. Мамардашвили, Пушкин едва ли не единолично хотел создать историю в России, утвердить традицию семьи как частного случая Дома, как неприкосновенного исторического уклада, в который не может вмешиваться, ни царь, ни церковь, ни народ: «Для меня очевидно, например, что он был выведен на дуэль не зряшной физической ревностью. Действительно, „невольник чести“. Но чести не в ходячем, „полковом“ ее понимании, а чести как устоя бытия, как элемента чуть ли не космического осмысления порядка и меры. В ней он утверждал и защищал также и гражданское достоинство и социальный статус поэта, всякого человека мысли и воображения»[110 - Мамардашвили М. К. Как я понимаю философию. М.: «Прогресс-Культура», 1992. С. 185—186.].
Как видим, философская мысль предлагает диаметрально противоположные толкования пушкинской биографии. Важно подчеркнуть, что во всех случаях речь идет все же не о конкретном человеке – Пушкине – скорее это представления о нем, позволяющие каждому из философов достаточно плодотворно иллюстрировать свою позицию относительно смысла человеческого бытия.
Наконец, необходимо сказать об аксиологическом аспекте пушкинского мифа. Разумеется, пушкинская биографическая легенда никакого специально выделенного учения о ценностях не несет, но когда человек ощущает дисгармонию с миром, тогда на помощь часто приходит Пушкин. Для русской культуры образ Пушкина стал той мифологической фигурой, которая принимается на веру потому, что без нее невозможны все последующие построения. Без пушкинского фундамента не может существовать сам дом русской литературы; согласно одному из образов-символов одноименного романа А. Битова, Россия представляет собой «Пушкинский дом».
Возьмем, к примеру, стихотворение Пушкина «Я вас любил…», которое является отправной точкой в шестом из «Двадцати сонетов к Марии Стюарт» И. Бродского. Лирический герой решает в отрицательном смысле гамлетовскую дилемму «быть или не быть» и уже выбирает висок, «в который вдарить». Но «задумчивость», помешавшая субъекту совершить роковой акт самоубийства, диктует поэту возвышение над собственными страданиями, полубожественный, как бы посмертный взгляд на земную жизнь. Мгновения любви невозвратимы и неповторимы («не сотворит – по Пармениду – дважды / сей жар в крови <…>»), потому что бытие, согласно мнению упомянутого древнегреческого философа, единственно и неуничтожимо, а значит, испытанное субъектом чувство объективно существует в качестве субстанции и будет существовать вне времени. В заключительных строках лирический герой как бы касается уст героини (ср. пушкинское «не совсем» угасшее чувство, длящееся в бесконечности бытия). В конце стихотворения Бродского исчезают вульгаризмы («пломбы в пасти»), на смену им приходит высокая лексика («бюст», «уст»), как бы символизирующая пушкинский «праязык».
Если подойти к пушкинскому мифу не просто аксиологически, но попытаться вычленить основания мифологической аксиологии, то мы никуда не уйдем от предельных крайностей мифа, от хаоса и космоса, белого и черного, в роли которых традиционно выступают Пушкин и Дантес.
Как видим, философские аспекты пушкинского мифа актуализируют его основные мифологемы, демонстрируя, что одни и те же события могут по-разному переживаться различными реципиентами (философами, критиками, писателями), а значит, и существовать в разных системах ценностей. Весь спектр прочтений формирует континуум пушкинского мифа и делает последний не только объектом познания, но и его инструментом. В этом параграфе мы имели возможность наблюдать, как крайности философского позитивизма и иррационализма нашли свое отражение в рецепции пушкинского мифа. Символическая философская критика заложила основы идеи, по-прежнему актуальной для русского менталитета, идеи мистической предопределенности рождения и гибели Пушкина, осмысление фатальной предрешенности его жизни и смерти в судьбе России и – шире – в судьбах человечества.
Схема традиционного сюжета о поэте