Когда буду помирать,
Тогда буду подбирать!
Ну а потом играть. Вот в поскакалочки игра хорошая, веселая. Значит, так. Правила такие. Свечки потушить, чтоб темно было, сесть-встать где попало, одному на печку забраться. Сидит он там, сидит, да ка-а-ак прыгнет с криком громким, зычным! Ежели на кого из гостей попадет, дак непременно повалит, ушибет, али сустав вывихнет, али еще как пристукнет. Ежели мимо – дак сам расшибется: голову, али колено, али локоть, а то и ребро переломит: печь, она ж высокая. Об тубарет в темноте удариться можно будь здоров! Об стол лбом. Вот ежели не разбился, опять на печь лезет, а ежели из игры выбыл – другому уже невтерпеж: пустите, теперь я прыгну! Вопли, крики, смех – право, уписаешься, такая игра чудесная. А потом свечки зажжем да и смотрим, кто как повредился. Ну, тут, конечно, еще больше хохоту: вот ведь только что был у Зиновия глаз – ан и нетути! А вон у Гурьяна рука надломивши, плетью висит, какой теперь с него работник?
Конешно, ясное дело, ежели мне кто член какой повредит, урон тулову причинит, это не смешно, это я осерчаю, спору нет. Тут и рассуждать нечего. Но это если мне. А если другому – тогда смешно. А почему? – потому что я – это я, а он – это уж не я, это он. А Прежние говорят: о! ужас! как можно! – а того не понимают, что если бы все по-ихнему было бы, то и смеха, веселья никакого на свете бы не было, а сидели бы все по домам постные и унылые, и ни тебе приключений, ни плясок вприсядку, ни визгу бабьего.
А еще мы в удушилочку играем, и тоже занимательно: подушкой на личико навалишься и душишь, а тот-то, другой, брыкается, вырывается, а вырвется – весь такой красный, вспотевши, и волоса врозь, как у гарпии. Редко кто помирает, народ же у нас сильный, сопротивляется, в мышцах крепость большая, а почему? – потому что работает много, в полях репу садит, каменные горшки долбит, снопы вяжет, деревья на бревна рубит.
А не надо оскорблять, говорить, что умишко у нас еле теплится: ум у нас прозорливый, соображаем небыстро, но хорошо. Вот соображаем: дерево дубельт – хорошее дерево для буратины, и на ведра хорошо, и бочки из него знатные. Клель – тоже отличное дерево, и на веники самое оно, и орешки вкусные, и много чего, но резать символ с него несподручно, потому что смола, натеки большие, липкие. Береза – смотреть на нее хорошо, а ствол тонкий и кривой, резать трудно. У Окаян-дерева ствол еще тоньше, все узлами, шишками, колтунами, одно слово: Окаян-дерево! Верба – негоже, сусень – волокнистый очень, хватай-дерево – круглый год мокрое. Много еще всяких пород, али сказать, разновидностей, еще когда их пересчитаешь, а мы все, почитай, знаем. Вот сейчас кору обдерем, долотом ямки наметим… К свадьбе и спроворим идола.
Бенедикт вздохнул, пошептал, плюнул, все как полагается, и – Господи, благослови! – топориком вдарил по дубельту.
Он
Терем у Оленьки, у семьи ихней, с улицы не видать. Забор высокий, глухой, островерхий. Посередь – ворота. В воротах – кольцо каменное. От ворот сбоку – будка. В будке – холоп.
Бенедикт, когда с Оленькой сговаривался, хотел вперед себя сватов выслать. Оно как-то легче, когда сваты за тебя все что надо скажут, по рукам ударят, сговорятся. Расхвалят тебя за глаза: мол, он у нас и такой уж, и сякой уж, и разэдакий, не мужик, а розан в цвету, ясный сокол. Но Оленька замялась: нет, не надо сватов… мы семья современная… не надо. Сами приходите. Сядем рядком, поговорим ладком… Покушаем…
Гостинцы взял: мышей связку, жбан квасу – чтоб не с пустыми руками в дом приходить – и букет колокольчиков.
Вроде все путем. А боязно. Что будет?
Подошел к воротам, постоял. Из будки холоп вышел. Недовольный.
– К кому?
– Ольги Кудеяровны сослуживец буду.
– Назначено?
– Назначено.
– Обожди тут.
Холоп в будку возвернулся, долго берестой шуршал.
– Как звать?
Бенедикт сказал. Опять холоп берестой пошуршал.
– Проходи.
Калитку малую в заборе отворил – Бенедикт прошел. А там другой забор, аршин на пять от прежнего отступя. И еще будка, а в ней тоже холоп, еще недовольней прежнего.
– К кому?
– Ольги Кудеяровны сослуживец.
– Что несешь?
– Гостинцы.
– Гостинцы сдать.
– Как это… Я ж в гости зван, как я без гостинцев?
– Гостинцы сдать и вот тут расписаться. – Холоп Бенедикта будто и не слышал. Бересту развернул и записал: «Мышь домашняя бытовая – дюжина. Квасу жбан деревянный малый – один. Цветки синие полевые – пучок».
Бенедикт вдруг – к месту не к месту – рассердился:
– Цветки не отдам!!! Не имеете права!!! Я в гости самолично Ольгой Кудеяровной приглашенный!!!
Взял да, перед тем как расписаться, «цветки» и вычеркнул.
Холоп подумал-подумал:
– Пес с тобой. Проходи.
Как выразил-то нехорошо – «пес». Но пропустил. За второй забор пропустил – а там третий. У третьих ворот два холопа с лавки поднялись, не говоря худого слова, а и доброго не говоря, Бенедикта с ног до головы всего ладошами обхлопали: видать, дознавались, не запрятал ли чего в штанах да под рубахой. А только ничего лишнего, кроме хвостика, у него не было.
– Проходи.
Бенедикт думал, там опять забор, а нет, забора не было, а только открылся сад-палисад с деревьями, да цветами, да всякими пристройками, а тропки желтеньким песком усыпаны, а в глубине сада – терем. Вот раньше Бенедикт не боялся, а тут забоялся: никогда он такого благолепия и богатства не видывал. Сердце в груди заколотилося, а хвостик из стороны в сторону: туда-сюда, туда-сюда – замахал. И в глазах притемнилось. Не помнил, как его и в дом-то ввели под белые руки.
Вот холопы-то его ввели да в палате одного и оставили. Сколько-то времени прошло – вроде зашуршало за дверями. Зашуршало, двери отворилися – и выходит Сам. Папенька Оленькин. Добра этого хозяин. Тесть будущий.
Заулыбался.
– А добро пожаловать. Ждем. Бенедикт Карпыч? А меня звать Кудеяр Кудеярович.
И смотрит. И Бенедикт смотрит. А сдвинуться не может – ноги будто к полу приросли.
Росту Кудеяр Кудеярыч большого, али сказать, длинного. И шея у него длинная, а головка маленькая. Поверху головка вроде лысоватая, а окрай плеши – волос венчиком, бледный такой волос, светленький. А бороды нет, один рот длинный, как палочка, и углы у него вроде как книзу загибаются. И он этот рот то приоткроет, то призакроет, будто ему дышать непривычно, дак он по-всякому пробует. А глаза у него круглые и желтые, как огнецы, и на дне глаз вроде как свет светится.
Рубаха на нем белая, просторная, враспояску. Порты широкие, книзу-то пошире. На ногах – лапти домашние.
– Что встали, Бенедикт Карпыч? К столу прошу.
И под локоток в другую горницу подталкивает. А в другой горнице стол накрыт. И-и-и-и-и! – чего только нет на столе на том! От одного края до другого – миски, миски, блюда всякие, котлы да тарелки! Пирожки без счету, блины-оладьи, пампушки витые, кренделя, вермишель разноцветная! А гороху! а из хвощей снопы сделаны да по углам расставлены! а грибыши! – цельные тазы и с нависанием: сейчас через край поскачут. А птички цельные, махонькие, в тесто завернуты: с одного конца ножки торчат, с другого – головка! А посередь стола – туша мясная: никак козляк! Цельного козляка на стол потратили, а ведь того козляка еще поди вырасти! А знать, правильно у него гостинцы отобрали: куда ему со своими мышами да супротив козляка!
А за столом Оленька сидит, нарядная, зарумянившись, и глазки потупила; вот как она Бенедикту в видениях представлялась, так и сидит: блуза на ней белая, шейка бусами обмотана, головка гладенько причесана, на лбу лента! А как Бенедикт в горницу взошел, так Оленька еще больше раскраснелася, а глаз не подняла, только сама себе улыбнулася.
Страшно!
А с другой стороны горницы еще одна дверь отворилась, и входит теща. Али сказать, вплывает: баба толщины необъятной, половина уж в горнице, здоровается, а другая половина еще и в двери не взошла, ждать надо.
– А это, – тесть говорит, – супруга наша, Феврония. Роду стариннейшего, из французов.
– Така у нас семейная легенда, – говорит теща.