Проблемы с именованием преследовали буржуазный класс с самого начала. Едва успев наполниться общепринятым смыслом, слово «буржуа», по свидетельству современного исследователя, превратилось в «убийственное клише, значение которого разом и слишком широко, и слишком узко[28 - Schama S. The Embarassement of Riches: An Interpretation of Dutch Culture in the Golden Age. Berkeley: University of California Press, 1988. P. 6.]. Будучи заимствовано из французского, оно распространилось в других европейских языках, однако очень скоро в немецком и английском приняло оттенок уничижительный[29 - Экономист Д. Макклоски, ссылаясь на данные опросов, утверждает, что 90 % современных американцев готовы считать себя «средним классом», хотя в европейских обществах, где даже и сегодня дают о себе знать сословные традиции, дело обстоит несколько иначе: в Великобритании средним классом считают себя 37 % опрошенного населения, во Франции – 40 % (притом как «буржуа» определили себя только 4 % – настолько длинный шлейф негативных коннотаций тащит за собой это слово!). McCloskey D. Bourgeois Dignity: Why Economics Can’t Explain the Modern World. Chicago: The University of Chicago Press, 2010. P. 389.], что создало нужду в параллельных описаниях, как то: B?rgertum, Mittelstand, middle class (или middle classes) – с дальнейшим дроблением на подкатегории – Gro?b?rgertum, Kleinb?rgertum, grande bourgeoisie, bonne bourgeoisie, petite bourgeoisie, upper middle class, lower middle class (вплоть до почти абсурдного: upper lower middle class и т. п.)[30 - По авторитетному заявлению Д. Макклоски, «нет в мире такого устойчивого объекта, который всегда и во всех обстоятельствах описывался бы словами „средний класс“» (McCloskey D. Bourgeois Dignity. P. 74). По выражению Ф. Моретти, буржуазный слой как будто нарочно стремился к поискам альтернативных именований или к анонимности – возможно, находя в ней специфические выгоды. См. об этом: Moretti F. The Bourgeois. Р. 6–7.]. Причудливо «странноприимное» социальное образование (которому, по выражению того же Герцена, «границы – электоральный ценз вниз и барон Ротшильд вверх»[31 - Герцен А. Письма из Франции и Италии // Эстетика. Критика. Проблемы культуры. М.: Искусство, 1987. С. 157.]) существовало в истории под разными именами, в разных формах и всегда состояло из людей, которых разделяло почти столько же, сколько объединяло.
Любая из характеристик, ассоциируемых с буржуа, может быть поставлена под вопрос, включая даже (как будто бесспорную!) «приписку» к европейскому Новому времени[32 - Нередко в свидетели призывают Аристотеля, считавшего, что «те государства имеют хороший строй, где средние представлены в большем количестве, где они – в лучшем случае – сильнее обеих крайностей или по крайней мере каждой из них в отдельности» (Аристотель. Сочинения: В 4 т. Т. 4. М.: Мысль, 1983. С. 507). В недавней книге Э. Майера исследуется стиль жизни «протобуржуа» древнего Рима, см.: Mayer E. The Ancient Middle Classes. Urban Life and Aestheticism in the Roman Empire. Cambridge, Mass.: Harvard University Press, 2012.]. Мы будем, однако, исходить из того, что свой звездный час буржуа пережил именно в Европе и именно в позапрошлом веке, когда стабилизировалось ядро определяющих его поведенческих характеристик. Это, в частности, – наличие собственности, определенного уровня образования и доступа к средствам коммуникации (среди них на тот момент доминирует печать), а также активно предъявляемая (и так же активно оспариваемая) претензия на «образцовость» в культурной сфере.
Дело в том, что буржуа продолжал страдать от комплекса культурной неполноценности, даже безусловно утвердившись в социуме. Неуверенность давала повод для самовопрошаний, и в результате мы имеем более чем изобильные источники, позволяющие судить о буржуазном самосознании. Желаемой ясности их обилие, однако, не гарантирует. «Те, кто брался характеризовать буржуа в XIX веке – а за это кто только не брался, – знали о своем предмете куда меньше, чем думали», – так резюмирует двухвековую работу буржуазной саморефлексии британский историк культуры Питер Гей[33 - Gay P. Education of the Senses: The Bourgeois Experience Victoria to Freud. V. 1. Oxford; London: Oxford University Press, 1984. P. 29.]. И уточняет: спустя полтораста-сто лет мы сталкиваемся не столько с недостаточностью уже имеющихся ответов на вопросы, когда-то поставленные буржуа о самих себе, сколько с лакунами в виде вопросов и проблем, ни разу не поставленных и даже не сформулированных. Начав исследовать проблематику буржуазного культурного опыта еще в 1980-х годах, П. Гей к началу нового тысячелетия завершил пятитомный труд под общим названием «Буржуазный опыт: от Виктории до Фрейда» (1984–1998)[34 - Названия томов, объединенных общим подзаголовком «The Bourgeois Experience Victoria to Freud»: «Education of the Senses» (1), «Tender Passion» (2), «The Cultivation of Hatred» (3), «Naked Heart» (4), «Pleasure Wars» (5).]. И что же? По завершении масштабного исследования автор понял, что тема отнюдь не исчерпана – «на просвет» XXI столетия в ней обнаруживаются новые повороты, требующие новых аналитических стратегий[35 - О смене методологии свидетельствует дополнительное к пятитомнику исследование под названием «Век Шницлера» (2002). В этой книге предпринята оригинальная попытка написать портрет и биографию среднего класса, используя как призму образ Артура Шницлера (1862–1931), австрийского прозаика, драматурга и типичного (даже в своем презрении к буржуазии) буржуа. См.: Gay P. Schnitzler’s Century: The Making of Middle-Class Culture 1815–1914. New York: Norton Company, 2002.]. Из сходного ощущения многослойности и непреходящей (а только меняющей характер) актуальности «буржуазного сюжета» исходила и экономист Д. Макклоски, развертывая исследование буржуазного сознания и культурного поведения в объемной серии работ[36 - McCloskey D. The Bourgeois Virtues: Ethics for an Age of Commerce (The Bourgeois Era. V. 1). Chicago: The University of Chicago Press, 2007; Bourgeois Dignity: Why Economics Can’t Explain the Modern World (The Bourgeois Era. V. 2). Chicago: The University of Chicago Press, 2011; Bourgeois Equality. How Ideas, not Capital or Institutions, Enriched the World (The Bourgeois Era. V. 3). Chicago: The University of Chicago Press, 2016.]. Не менее выразительна траектория мысли еще одного современного «буржуазоведа» – историка-культуролога Дж. Сигела: к феномену буржуазности он подступал на протяжении нескольких десятилетий, путем колебаний между разработкой индивидуальных «кейсов» и попытками выйти к обобщению[37 - Siegel J. Marx’s Fate: The Shape of a Life. Princeton: Princeton University Press, 1978; Bohemian Paris. Culture, Politics and the Boundaries of Bourgeois Life, 1830–1930. New York: Viking Penguin, 1986; The Private Worlds of Marcel Duchamp: Desire, Liberation and the Self in Modern Culture. Berkeley, Los Angeles: University of California Press, 1995; The Idea of the Self: Thought and Experience in Europe since the Seventeenth Century. Cambridge: Cambridge University Press, 2005; Modernity and Bourgeois Life. Society, Politics and Culture in England, France and Germany Since 1750. Cambridge: Cambridge University Press, 2012.]. На фоне этого многотомья двухсотстраничная книга литературоведа Франко Моретти «Буржуа» (уже цитированная выше) выглядит скромным этюдом, но и она строится на усилии соединить амбициозно-широкую гипотезу с предельно конкретным текстовым анализом. Одним из итогов этих изысканий Моретти оказывается, кстати, идея разведения «капитализма» и «буржуазности»: второе понятие, считает он, нетождественно первому, куда менее разработано и куда более перспективно для анализа[38 - Moretti F. The Bourgeois. P. 21–23. См. рецензию: Венедиктова Т. Человеческое лицо капитализма // НЛО. 2014. № 125.].
Озабоченность феноменом буржуазности, обуявшая под конец ХХ века западных историков, экономистов, социологов и культурологов, понятна. Речь идет о классе, который, при вопиющей неопределенности социального обличья и при несовершенствах слишком явных, глубоко и безжалостно зондированных критиками, демонстрирует завидную жизнестойкость, всякий раз переигрывая своих ниспровергателей и соперников.
«Классовая сущность» буржуа социальной наукой обычно связывалась с теми или иными объективными параметрами – с собственностью на средства производства, или уровнем дохода, или моделями социального поведения. Историки культуры предпочитали говорить о параметрах группового культурного опыта или о «структурах чувства»[39 - «Структуры чувства», в определении Р. Уильямса, суть не что иное, как «социальный опыт в состоянии взвеси» (social experience in solution), см.: Williams R. Marxism and Literature. Oxford: Oxford University Press, 1977. P. 133. Единомышленник Уильямса Э. П. Томпсон считал, что современный классовый анализ предполагает изучение «социального опыта людей, вовлеченных в конкретные ситуации и отношения, реализующих в них свои потребности и интересы». См.: Thompson E. P. The Poverty of Theory and Other Essays. London: Merlin Press, 1978. P. 356.], объективировать которые, разумеется, сложнее, а описать можно только через сравнение. Однако отсутствие четких критериев сравнения само по себе представляет проблему. Попытки описать буржуазный стиль или образ жизни как совокупность некоторых характеристик всякий раз приводили к обескураживающему результату: от крестьянского, например, он отличается преданностью комфорту и наличием манер, от дворянского – отсутствием роскоши и недостаточностью манер, а от стиля жизни артистической богемы – приверженностью порядку и условностям. Можно ли сформировать стабильный набор отличительных свойств, если любое относительно и с легкостью выворачивается наизнанку? Социальную середину, по определению, нельзя наблюдать иначе, чем с противоположных, крайних точек зрения. В итоге буржуа с равной степенью убедительности характеризуют инициативность и конформность, дерзость и осторожность, консерватизм и радикальность, самокритичность и самодовольство, индивидуализм и групповая солидарность, готовность адаптироваться к переменам и опасливая потребность в стабильности. С образом неуемного предпринимателя сосуществует образ безмятежного рантье («ноги в тепле, ватные затычки в ушах, тросточка в руках»[40 - Giraud R. The Unheroic Hero in the Novels of Stendhal, Balzac and Flaubert. Abingdon: Rutgers University Press, 1957. Р. 27.]), а с образом дисциплинированного дельца – образ расслабленного эстета, педантичный рационализатор жизни оказывается не чужд отчаянного авантюризма и т. д. К тому же критики буржуазии, включая записных «буржуазофобов», в большинстве выходили из ее лона и очень нередко по прошествии лет в него возвращались. «Жить как буржуа, мыслить как полубог» – таков был идеал Флобера и разве только его одного? «В то время как одна часть буржуазии неуклонно, размеренно и эффективно стригла купоны, другая предавалась философскому отчаянию и возводила в культ изысканную чувственность, поклоняясь неутилитарным добродетелям»[41 - Grana C. Bohemian versus Bourgeois: French Society and French Man of Letters in the Nineteenth Century. New York: Basic Boojs, 1964. P. 47.]. Мыслимо ли совмещение «частей» в пределах одной идентичности? И какие оно приносило плоды, ближайшие или отдаленные? «Наследник блестящего дворянства и грубого плебеизма, буржуа соединил в себе самые резкие недостатки обоих, утратив достоинства их», – судил Герцен[42 - Герцен А. Письма из Франции и Италии. С. 156.]. Зато Томас Манн говорил о «великих освободительных подвигах раскрепощения духа», имея в виду ту же способность бюргерства к «дебюргеризации», соединению несоединимого[43 - «Гёте как представитель бюргерской эпохи». Манн Т. Собрание сочинений: В 10 т. Т. 10. М.: Худож. лит., 1961. С. 37–72.]. Об этой способности свидетельствует сложный опыт XX и теперь уже XXI столетий – опыт антибуржуазных авангардов, арьергардов и контркультур, поглощаемых всякий раз буржуазным «мейнстримом», но всякий же раз порождаемых вновь.
Упоминавшийся выше историк Дж. Сигел считает терпимость буржуа к противоречиям и готовность извлекать из них практическую пользу ключевой характеристикой, притом не «врожденной», не наследованной буржуазией из прошлого, а постепенно ею «нажитой» и «обжитой». По мере развертывания «современных» форм общественной жизни «буржуа все активнее осваивали схемы поведения, установки и верования, резко отличные от тех, которые определяли их исходно»[44 - Siegel J. Modernity and Bourgeois Life. P. 6.], и широту буржуазного влияния можно объяснить только с учетом того вклада, который внесли в этот комплекс не только промышленники, торговцы, банкиры, управленцы разного уровня, но и широкий круг профессионалов, литераторов, художников, включая яростно-антибуржуазную богему. Другой историк буржуазной культуры, С. Шама, также связывает ее «жизнестойкость» с умением гибко маневрировать между разными возможностями самореализации, а также «между священным и профанным, подчиняясь диктату то материальной потребности, то совести и старательно избегая принудительного выбора между нищетой и проклятием души»[45 - Schama S. The Embarassement of Riches. С. 371.]. О способности и расположенности буржуа самоутверждаться под знаком самоотрицания, поддерживать сосуществование радикально разных систем мироощущения – притом не в режиме черно-белого контраста, а под знаком доминации серого цвета, на зависть богатого оттенками, – пишет Ф. Моретти[46 - Moretti F. The Bourgeois. Р. 167–174.]. Открытым остается вопрос о пределах демонстрируемой таким образом гибкости: как далеко можно идти по пути парадокса, иронического принятия противоположностей? В каких ситуациях эта тактика оказывается, напротив, неприемлемой или откровенно провальной?[47 - Крайний пример: фрустрированный средний класс в ХХ веке стал опорой фашистской идеологии, притом что люди того же круга формулировали мировоззренческую основу для ответственного противостояния фашизму.] Под вопросом и жизнестойкость буржуазного комплекса: ушел ли он в историю, обанкротившись, или расцвел в новых формах как ценнейшее достояние нынешнего «креативного класса»? И на этот счет, как уже говорилось, есть разные мнения.
Американский публицист Дэвид Брукс описывает слияние молодых, образованных буржуа с контркультурной богемой как одно из проявлений социальной гибридизации (bobo = bourgeoisie + boheme). Исторически, полагает Брукс, имела место контрастность и даже несовместимость двух стратегий социального поведения: «Буржуа высоко ценили деловые качества, порядок, постоянство, обычаи, рациональное мышление, самодисциплину и производительность. Богема пропагандировала творчество, бунтарство, новизну, самовыражение, нестяжательство и широкий жизненный опыт. Буржуа верили в естественный порядок вещей и ценность правил и традиций. Деятели богемы считали, что во Вселенной нет внятной согласованности, а действительность можно постичь только фрагментарно через видения и откровения. Поэтому превыше всего они ценили протест и новизну»[48 - Брукс Д. Бобо в раю. Откуда берется новая элита. М.: Ад Маргинем Пресс, 2013. С. 60–62]. Однако у трезвых практиков и мечтательной богемы обнаруживается и общий идеал, воплощенный в формуле: «свободный человек, который работает» (a free being who works). Идеал этот буржуазен по происхождению, поскольку предполагает трудовое усилие, предпринимаемое в порядке личного профессионального «призвания» (а не подневольное только или физического выживания ради). Разумеется, с точки зрения дельца, труд вольного художника – cкорее форма проведения досуга, если не тунеядство, а с точки зрения творческой богемы, образ жизни бизнесмена – бессмысленное и безрадостное самопринуждение. Традиционно две ипостаси буржуа не желали опознавать друг в друге «родню», и только в информационный век – в чем как раз и состоит тезис Брукса – их противостояние перестает восприниматься как принципиальное.
Необходимость постоянно поддерживать отношения с собой как с другим и соотносить себя с пестрым множеством «других» превращала коммуникативность в социальную добродетель буржуа – не то чтобы небывалую ранее, но никогда еще не востребованную в таких масштабах. В традиционном, относительно малоподвижном обществе коммуникация не являлась проблемой: разговор с единоверцами, соседями или родственниками происходил на «естественно понятном» языке и каждый чувствовал себя надежно вплавленным в целостное коллективное образование, более устойчивое во времени, чем отдельная скоротечная жизнь: общину, гильдию, род. В рыночном социуме успех стал определяться во многом скоростью – все нарастающей – оборота информации и капитала. То, что прежде казалось от века и на века (от Бога или Природы) предустановленным, оказывается преходящим; то, что выглядело универсальным и незыблемым, осознается как предмет выбора. «Противоречивое единство капиталистического мира и капиталистического сознания» дрожит «в каждом атоме жизни… не давая ничему успокоиться в своей изолированности, но в то же время ничего не разрешая»[49 - Бахтин М. М. Проблемы поэтики Достоевского. СПб.: Азбука-Аттикус; Азбука, 2015. С. 30.]. Сложившиеся, «слежавшиеся» системы отношений взрыхляются этим новым к ним отношением, словно тесто дрожжами. Умение вступать в новые ассоциации, извлекать выгоду из интенсивности обменных процессов, участвовать в отношениях власти, осуществляемой косвенными (коммуникативными) средствами и на гибко-контрактной основе, – резко повышается в цене и вынужденно-добровольно приобретается теми, кто желает идти с веком наравне. В герои времени возводится профессиональный посредник, коммуникатор-коммерсант[50 - Слово «коммуникация» в европейских языках долгое время воспринималось как синоним «коммерции», а та, в свою очередь, отождествлялась с общением, социальностью как таковой.] – вызывающе незаметный и неустанно активный человек середины. Если это герой, то в чем его миссия? Что он может и что должен уметь?
«Дух капитализма», признавал М. Бахтин (см. приведенную выше цитату), предрасположен к диалогическому поведению. С этим, а также с быстрым прогрессом технологий, которые делают печатный текст повседневно общедоступным, связана растущая изощренность коммуникативных практик[51 - Неслучайная ассоциация между утверждением капитализма, с одной стороны, и распространением грамотности и печати, с другой, отобразилась в понятии «print-capitalism» (печатный капитализм), введенном в 1980-х годах Б. Андерсоном и с тех пор широко используемом историками культуры. См.: Андерсон Б. Воображаемые сообщества. М.: Канон-Пресс-Ц, 2001 (глава: «Истоки национального сознания». С. 90 – 105).]. Буржуазный класс, кажется, первым в истории массово оценил навыки работы со сложными знаковыми образованиями – и массово же начал их использовать в целях создания новых смыслов, расширения жизненных выборов, в конечном счете – самоутверждения и самосозидания.
Буржуа в XIX веке – класс читателей по умолчанию и определению: новая социальная общность разглядывала, изучала себя в зеркале ежедневной газеты и популярного романа. Кто, как не «буржуазный читатель», был основным покупателем журналов и книг или заказчиком их по подписке – хотя бы потому, что низшим слоям то и другое было недоступно? Именно он (впрочем, все чаще и «она») абонировался в платных библиотеках и обсуждал потом прочитанное в городских кафе или семейных гостиных, восхищаясь авторами или возмущаясь ими, строча им письма и т. д. Поэтому, ставя вопрос о «буржуазности» применительно к европейскому читателю XIX века и литературе в целом, мы упираемся фактически в тавтологичность этих понятий. Очевидно, что основными агентами литературного процесса были люди, которых – по социальному происхождению, образу жизни и деятельности (профессиональной) – можно описать не иначе как «буржуа». Они не только преобладали количественно над иными сегментами читающей публики, но и служили для остальных значимым ориентиром: низы подражали их вкусам в меру социальной амбициозности, элита интриговала с ними же в меру заинтересованности в социальном влиянии. Читатель-буржуа выступал как «идеальный» (при всех явных несовершенствах!) тип читателя – внутренне соответствующий миру, где слова и образы, наравне с деньгами, осознавались как средства обмена. Литература как институт существовала в логике рыночных отношений, и приспособляясь, и сопротивляясь вкусам, предрассудкам, уровню самопредставлений этого коллективного потребителя.
Интересно, однако, сделать шаг за пределы довольно явных констатаций, поставив вопрос, на который явного ответа нет. Мы хорошо знаем, что читали буржуа, и можем даже подсчитать примерно, как много времени они уделяли чтению. Ответить на вопрос, как складывался их внутренний диалог с книгой, куда труднее, хотя этот вопрос по-настоящему и более важен. Расспросить об этом некого, разве что – сами литературные тексты, в той мере, в какой они заключают в себе программу собственного чтения (со скидками на условность такой модели).
Раннюю постановку этой познавательной задачи мы находим в статье В. Волошинова «Слово в жизни и слово в поэзии» (1926). Любая языковая форма – результат выбора не только индивидуально-авторского, но и читательского, в той мере, в какой читатель принадлежит к одному с автором социальному целому. Апелляция к «своей группе… в самом голосе поэта, в основном его тоне, в интонациях, – хочет этого сам поэт или не хочет»[52 - Волошинов В. Слово в жизни и слово в поэзии // Философия и социология гуманитарных наук. СПб.: Издательство Аста-Пресс LTD, 1995. С. 83.]. Улавливая этот интонационный контур, мы восстанавливаем образ «слушателя – как имманентного участника художественного события», и соотносимый с публикой как внешним адресатом, и принципиально не тождественный ей. Конечно, результаты этой восстановительной работы едва ли можно верифицировать, и степень их убедительности всегда под вопросом. Но в отсутствие такой интерпретативной работы, как настаивал еще Волошинов, мы едва ли поймем тонкую социальную («внутренне-социальную»!) структуру словесного творчества. Основная трудность, с которой нам предстоит столкнуться в рамках данного проекта, собственно, и связана с тем, что «буржуазный читатель» как агент реального книжного рынка и как действующее лицо творческого процесса – не один и тот же субъект, но и не совсем разные субъекты. Его актуальный образ, каков бы он ни был, никогда не совпадает с его же потенциалом. Поэтому и со стороны писателя (буржуазного же, кстати!) он – предмет сложного отношения: скепсиса и доверия, ненависти и любви, полемического дистанцирования и упования на предполагаемую общность.
При перепрочитывании книг, которые казались в свое время не слишком солидными «бестселлерами» или становились предметом скандалов, а сегодня почитаются классикой, мы будем делать ставку на их «имманентную социологичность», то есть наличие связи между любым моментом формы и межсубъектными отношениями, устанавливаемыми ее посредством. Это значит, что внимание придется распределять между 1) социокультурными условиями (институциональный контекст литературной коммуникации), 2) собственно эстетическим пактом между автором и читателем (приемы художественного письма и условности его восприятия) и 3) структурами воображения, конфигурациями опыта, устройством субъективности, которые подразумеваются первыми и воплощаются во втором.
Опыт – обмен – язык
Все три категории – ключевые для понимания «современности» и базовые для дальнейшего, уже собственно литературного анализа. Характер их исторической востребованности и внутренней взаимосвязи нужно поэтому оговорить предварительно.
Опыт
Опыт – знание о жизни, приобретаемое не иначе как ценой времени жизни, которое нужнее всего передать другим и которое труднее всего поддается передаче. Этим обстоятельством всегда определялась ценность традиции как способа трансляции коллективного опыта.
В социуме «современном», в отличие от традиционного, культурные формы воспринимаются не только как наследуемые, в их неизменности, но и как изменяемые усилиями людей по ходу воспроизводства. Поэтому ценностью наделяется не только опыт универсально значимый, предназначенный для почитания и «хранения вечно», но и опыт-«взвесь», пребывающий в обращении, быстро обновляемый, пластичный. Индивидуализация опыта, дробление и умножение его потоков порождают в «современном» субъекте состояние «эпистемической неуверенности», что отчасти компенсируется, но отчасти и усугубляется усиленной рефлексией. «Когда внешний (то есть социально признанный) авторитет традиции падает, индивиды вынуждены больше размышлять и задавать себе вопрос, что же они действительно знают и что только казалось им известным в те времена, когда традиция была еще сильна. Подобная рефлексия почти неизбежно приводит к тому, что они обращаются к собственному опыту»[53 - Бергер П. Религиозный опыт и традиция // Религия и общество: хрестоматия по социологии. М.: Наука, 1994. С. 212.].
Одним из родоначальников современной мысли постфактум и неслучайным образом признан Джон Локк. Всякое знание – объяснял читателям автор «Опыта о человеческом разумении» (1690) – происходит из опыта, опыт же – из «простых идей», над которыми надстраиваются сложные. Если чему нет места в этом процессе порождения знания, так это «врожденным», предполагаемо вечным и универсальным истинам-аксиомам. Традиция как механизм, обеспечивающий «наследственное», квазиобъективное определение истины, резко ограничивается в правах – а это значит, между прочим, что доступ к знанию открыт отныне не только избранным. Но если восприятие вещей и явлений ограничено для каждого собственными ощущениями, возможна ли вообще коммуникация? Ставка на опыт открывает индивиду свободу, прежде немыслимую, и тут же помещает его в тюрьму. Зафиксировав это противоречие, Локк начинает нелегкое освоение нового континента, открытого им для европейской культуры. Как стиль мысли эмпиризм будет и в дальнейшем подпитываться энергией исходного парадокса: убежденностью в непосредственной доступности опыта – и сомнением в ней же; стремлением к рационализации, систематизации опытного знания – и подозрением условности, предрассудочности любых классификаций и разграничений, этому служащих. Опыт всегда зависим от контекста и всегда включает в себя момент иллюзорности – поэтому мысль, работающая с категорией опыта, вынуждена на каждом шагу себя проверять, уточнять, критиковать, релятивизировать. И у самого Локка, и у его последователей скептическое представление об ограниченности человеческого понимания соединяется с утверждением специфического достоинства человека – неустанного искателя и строителя смыслов.
Развивая наследство эмпирической мысли в конце XIX – начале ХХ века, прагматисты будут уже уверенно строить продуктивные парадоксы об опыте как о взаимодействии (intercourse). Опыт – то, чему мы подвергаемся пассивно и что активно производим; что, являясь в каком-то смысле личной собственностью, никогда не принадлежит вполне своему «владельцу»; что неуловимо-подвижно, но переживается нами как ценность лишь в формах целостных, завершенных, точнее завершаемых воображением.
Базовая «двусмысленность» опыта нередко описывалась через различение его ипостасей, например (в немецкой традиции): Erlebnis – конкретное, субъективное, индивидуальное переживание, и Erfahrung – опыт абстрактный, объективный, подчиненный форме и стабилизированный формой. Различие между ними трактовалось в одних случаях как трагический разрыв, в других – как необходимая взаимодополнительность. В частности, Г. Гадамер предлагал различать негативную и позитивную стороны опыта, или, иначе, опыт как процесс и опыт как результат, или, еще иначе, опыт индивидуальный и опыт коллективный – их взаимодействие, собственно, и образует динамику развития культуры: «Мы говорим, во-первых, о таком опыте, который соответствует нашим ожиданиям и подтверждает их; во-вторых же, мы пользуемся выражением „убедиться в чем-либо на собственном опыте“. Этот „собственный опыт“ всегда негативен. Если мы убеждаемся в чем-либо на собственном опыте, то это значит, что ранее мы видели это „что-либо“ в ложном свете, теперь же лучше знаем, как обстоят дела. Негативность опыта имеет, следовательно, своеобразный продуктивный смысл. Мы не просто преодолеваем заблуждение и направляем наше знание, но речь идет о приобретении нового знания, которое может иметь далеко идущие последствия»[54 - Гадамер Г. – Г. Истина и метод. М.: Прогресс, 1988. С. 419.].
Итак, буржуазная «современность» характеризуется, во-первых, небывалой интенсивностью индивидуальной работы с опытом и, во-вторых, перманентным кризисом-обновлением способов его передачи. Сопряженность этих факторов с социальными и экономическими практиками раскрыл М. Вебер, исследуя протестантское мироотношение в связи с организацией капиталистического производства. На другом материале (исследуя романтическое мироотношение в связи с изменением практик потребления) то же продемонстрировал британский социолог К. Кэмпбелл[55 - Campbell C. The Romantic Ethiс, and the Spirit of Modern Consumerism. Oxford: Blackwell, 1987. P. 76. На эту же тему см.: Keen P. Literature, Commerce, and the Spectacle of Modernity, 1750–1800. Cambridge: Cambridge University Press, 2012 (главы: Advertizing Cultures; Incredulous Readers. Р. 188–201).]. Ключевым субъектом и в том и в другом случае выступал буржуазный класс, сначала пуритански, потом романтически настроенный. Для нас в данном случае особенно интересна логика Кэмпбелла, рассмотревшего тесную связь индивидуального опыта и воображения в рамках характерного комплекса, определяемого им как «новый гедонизм». Свою мысль британский ученый аргументирует так: в традиционном обществе человек стремился к удовлетворенности, то есть насыщению базовых потребностей, – только узкий, исключительно привилегированный круг лиц мог позволить себе стремление к удовольствиям, притом и они ограничивались по большей части чувственными, довольно предсказуемыми формами. Для «современного» буржуазного человека, относительно свободного, с одной стороны, от диктата традиции, а с другой, от давления нужды, характерно стремление к удовольствию «генерализованному» – его практически безграничным источником служит опыт, самый разнообразный, в той мере, в какой он посредуется работой воображения.
Распространение буржуазной трудовой этики сопровождается эстетизацией досуга, и в лоне этих взаимосвязанных процессов происходит становление, самовоспитание нового субъекта. И тот и другой процесс предполагают в индивиде способность создавать иллюзорные стимулы, контролировать их и манипулировать ими. По мере того как этот индивидуальный навык получает распространение, распространяется и новый взгляд на искусство как на сферу, с одной стороны, обособленную, а с другой, плотно вписанную в повседневность. Эстетический опыт, с одной стороны, специализируется, а с другой – открывается трактовке как наиболее полное, живое и целостное выражение жизненного опыта: «опыт, освобожденный от сил, которые препятствуют его развитию или искажают его, то есть подчиняют его чему-то внешнему»[56 - Dewey J. Art as Experience. Carbondale: Southern Illinois University Press, 1987. P. 274, 278.]. Культ чистого искусства, принимающий зрелые и даже вызывающие формы в середине XIX века, – в сущности, парадоксальный побочный результат осознания его (искусства) «нечистоты», последовательной десакрализации. И творческая деятельность художника, и восприятие ее продуктов, также осознаваемое как деятельность, предстают как соотносимые, открытые отношениям и практикам обмена.
Обмен
Обмен предполагает движение материальных благ, услуг или ресурсов, подталкиваемое тем или иным видом интереса. Отношения обмена всегда присутствовали в социальной жизни человека, «современность» лишь сделала их всеобъемлющими, одновременно усилив степень опосредованности. К примеру, античные философы, различая «поэзис» (деятельность, производящую результаты, внешние по отношению к деятелю) и «праксис» (деятельность, результаты которой проявляются в самом деятеле), были убеждены, что второй вид «делания» не вовлекается в сферу обмена – уже потому, что сущностные свойства и чувственные переживания субъекта, будь то удовольствие или боль, забота или желание, не подлежат передаче. Обмену в этой логике подлежало исключительно то, что, во-первых, не меняется по ходу передачи и, во-вторых, не подразумевает изменений в субъектах, которые в обмен вовлечены. Образцом отношений обмена выглядело коммерческое взаимодействие, поскольку его предмет – товары, отдельные от самих торгующих и зачастую им безразличные[57 - Laupies F. Le?on philosophique sur l’еchange. Paris: PUF, 2002. P. 9.]. Но в условиях «современности» объекты, состояния и области жизни, которые ранее в обмене не участвовали, поскольку были непредставимы в качестве «товаров», все шире вовлекаются в сферу обмена: это, в частности, труд, опыт, процессы производства и передачи знания.
Заинтересованность отношений обмена традиционно делала их «подозрительными» в нравственном отношении – в отличие от предполагаемо бескорыстных отношений дарения. Превосходство последних, впрочем, небесспорно. В той мере, в какой в обмене присутствует допущение равенства и взаимного уважения, в нем исключается насилие (которого не исключает, например, навязанный дар). В сочетании с поиском все новых форм опосредования обмен позволяет успешнее удовлетворять потребности участвующих сторон и преодолевать тупики в общении-диалоге. Отношения эти отличаются терпимостью и открытостью (самые острые противоположности могут сосуществовать в их рамках достаточно мирно), хотя, действительно, грешат известным «бездушием», сосредоточенностью только на том, что переводимо в общую систему мер и весов. По ходу справедливого обмена, в идеале, каждая сторона получает желаемое и никто никому не остается должен, поэтому, утрируя, можно сказать, что мера успешности обмена – степень безразличия участников друг другу. В то же время именно за счет привычной объективации, дистанцируемости другого рыночный обмен демократичен, «странноприимен». Преданность идеалу «свободной торговли понятиями и чувствами», который сам по себе есть результат «перенесения либерально-экономических принципов в сферу духовной жизни»[58 - Манн Т. Гёте как представитель бюргерской эпохи. С. 68.], влечет за собой как ожидаемые потери (обезличение человеческих отношений), так и приобретения (резкое расширение контактного поля и повышение его разнообразия). На протяжении последних двух столетий этот странный идеал становился то и дело предметом интенсивной критики и – встречно – усилий оправдания.
На пути поиска все более изощренных механизмов опосредования, без которых немыслим обмен, одной из самых выразительных находок буржуазной культуры оказалась так называемая «симпатия». Эта способность частичного проникновения в опыт другого посредством воображения в XVIII веке начинает трактоваться как исключительно полезное социальное свойство. Почему? Именно потому, утверждал Адам Смит, что люди от природы склонны к взаимообразному обмену: «Каждый человек живет обменом или становится в известной мере торговцем, а само общество оказывается собственно торговым обществом»[59 - Смит А. Исследование о природе и причинах богатства народов. М.: Республика, 1962. С. 136.]. Сколько-нибудь широкий и гибкий процесс обмена немыслим вне способности соотнестись с опытом другого и собственный опыт оценить чужими глазами. «Симпатия», по Смиту, предполагает не абсолютное отождествление с чувством другого человека, а степень, как раз достаточную для обеспечения обмена опытом: воображаемо входя в особенную ситуацию другого[60 - Последнюю Смит обозначает нередко как «case», то есть «случай» или, буквально, «ящик» индивидуальных обстоятельств, который приоткрывается посредством эмоционального сопереживания (ср., например: «my emotion… arises from bringing your case home to myself, from putting myself in your situation, and thence conceiving what I should feel in the like circumstances». Smith A. The Theory of Moral Sentiments. Oxford: Oxford University Press, 1976. Р. 317).], подражая чужому желанию, я создаю для себя не существовавшую ранее возможность.
Специфическая воспитанность чувства или «чувствительность» рассматривалась в раннебуржуазной культуре как основание социального обмена, определяемого, в идеале, добровольностью, взаимной заинтересованностью и никак не ограниченного только материальной выгодой. Впрочем, даже и в идеале отношение к миру «чувствительного» человека далеко от идиллии: будучи исполнен искреннего любопытства, открыт окружающему, он одновременно и безусловно сфокусирован на себе. Увиденный в несколько комическом ракурсе, такой субъект «проливает слезы и одновременно наслаждается собственным нежносердечием, гордится своей способностью к нему, созерцая очами воображения не только предмет, вызвавший рыдания, но и самого себя – упоенно рыдающего»[61 - Tompkins J. The Popular Novel in England 1770–1800. Lincoln: University of Nebraska Press, 1961. P. 101.]. «Симпатия» в итоге – это признание неизбежности эгоистического интереса плюс стратегия его необходимого умерения, а заодно и социального использования его энергии.
Как специфическая для буржуазной эпохи культура опыта, «чувствительность» предполагает динамичную взаимозаменяемость субъектных позиций, при полном сознании их несводимости друг к другу[62 - Ср. описание этой типической ситуации у А. Смита: «Для теснейшего сближения между ними природа научает постороннего человека воображать себя на месте несчастного, а последнего – представлять себя в положении свидетеля. Они постоянно переносятся мыслью один на место другого и таким образом взаимно испытывают вытекающие из такой перемены чувства… Между тем, как один взвешивает то, что он испытывал бы, если бы находился на месте страдающего человека, последний в свою очередь воображает, что он чувствовал бы, если бы был только свидетелем собственного несчастья». Смит А. Теория нравственных чувств. М.: Республика, 1997. С. 43.]. Усиление интроспекции, столь заметное в культуре, начиная с XVIII века – одержимость ведением дневников, обширная личная переписка, сочинение мемуаров и автобиографий и т. д. – несомненно, взаимообусловлено с развитием социально-обменных процессов. Умение чувствовать – это умение владеть собой, управлять чувством как социальным ресурсом (и с этой точки зрения сентиментализация есть не что иное, как практическая социализация чувства). Индивидуальный опыт отливался в формы уже готовые и адаптированные для операций обмена: легкие в передаче, удобные в усвоении, все время ищущие обновления. Чувствительный, сентиментальный, «культурный» человек далек как будто от прозы коммерческих отношений, но на поверку он представлял собой «продукт и средство реализации рыночных сил»[63 - During S. Exit Capitalism. Literary Culture, Literature and Postsecular Modernity. London; New York: Rоutledge, 2010. P. 46.]. Это говорит, помимо прочего, о неоднозначности, неодномерности той работы, которую «рыночные силы» производили в культуре.
Язык
Первым понятие «коммуникации» к обмену словами и идеями применил опять-таки Джон Локк (ранее это слово использовалось в отношении чисто физических процессов «передачи»). Он же связал природу языка с широко понятой «коммерцией», то есть общением между людьми. До Локка процесс коммуникации не осознавался в своей проблематичности: лишь относительно немногих теоретиков языка, таких, например, как Монтень или Паскаль, занимал вопрос о возможной ненадежности связи слов и вещей. Разумеется, в практическом плане с «предательской» многозначностью слова поэты и риторы имели дело всегда, но в господствовавшей философии языка единство в слове означающего и означаемого не подвергалось сомнению, представлялось гарантированным свыше или «самой природой вещей». Проблемой и предметом заботы могла являться лишь правильность использования слов.
Однако Локка интересует язык, понятый не как зеркало природы, а как живая практика со-общающихся индивидов. Она-то и оказывается проблематичной в силу его (Локка) собственной базовой посылки: каждый человек живет в своем опытном мире и, используя слова, точнее конвенционально принятые звуковые оболочки, может лишь догадываться о том, какие именно смыслы в них же размещает собеседник. «Простые идеи», неотличимые от чувственных ощущений, вообще не поддаются вербализации, а «сложная идея одного редко совпадает со сложной идеей другого» и к тому же «часто отличается… от той идеи, которая была у него вчера или которая будет у него завтра»[64 - Локк Дж. Сочинения: В 3 т. Т. 1. Опыт о человеческом разумении. М.: Мысль, 1985. С. 537.]. В итоге остается удивляться тому, что коммуникация посредством языка вообще происходит, что людям удается хотя бы отчасти понимать друг друга!
Мечтая о коммуникации как передаче объективных знаний, точном воспроизведении и однозначном понимании идей, Локк одновременно настаивал на суверенном праве индивида располагать собственным опытом как неотчуждаемой собственностью. Именно чувство собственности, считал Локк, побуждает людей к активному взаимодействию друг с другом, извлекая из сравнительно пассивной и сонной общинной жизни. Здесь однако возникало противоречие. Язык как контрактное образование, основан на взаимном обязательстве говорящих изъяснять именно то, что они думают или чувствуют. Но если у каждого свой опыт, откуда взяться уверенности в том, что другой правильно поймет содержание моей речи? Может быть, самое драгоценное в ней – или даже все, за исключением значений наиболее тривиальных и потому наименее интересных, – рассеивается в пространстве пустым шумом? «Представление о сознании как предмете частной собственности делает коммуникацию одновременно необходимой и невозможной», – так современный историк теории коммуникации резюмирует дилемму, с которой столкнулся родоначальник «буржуазной философии»[65 - Peters J. D. Speaking into the Air. A History of the Idea of Communication. University of Chicago Press: Chicago and London, 1999. P. 88.].
Главную свою надежду Локк возлагает на рациональность и дисциплинированность использования слов людьми. Он мечтает о пользе, которую обществу мог бы принести толковый словарь, где все значения всех слов были бы однозначно определены и зафиксированы, – если бы, конечно, такой словарь можно было создать, а всех говорящих обязать им постоянно пользоваться, то есть строго следовать букве, ничего не домысливая и не примысливая. К косвенности, небуквальности выражения (которое всегда находится «на милости» у воображения, способности представлять то, чего нет) Локк относился подозрительно и не раз признавался в нелюбви к метафорам. Впрочем, сам он ими пользовался по ходу рассуждений, и очень даже эффектно (чего стоит самая знаменитая его метафора – сознания как «чистой доски»!). Замечательна и мысль Локка о том, что для передачи «простых идей», то есть базового слоя человеческого опыта, метафора вообще единственно пригодна, и все дальнейшие, более сложные конструкции возводятся уже на этом фундаменте. Вот как он об этом пишет: «„Дух“ в своем первичном значении есть „дыхание“, „ангел“ – „вестник“, и так можно проследить к чувственному источнику любое слово…»[66 - Локк Дж. Сочинения: В 3 т. Т. 1. Опыт о человеческом разумении. М.: Мысль, 1985. С. 460.] Метафора предстает здесь не украшением или излишеством, а языковым средством, которое позволяет людям превосходить пределы своих возможностей, создавать новые миры опыта[67 - Исключительно интересен разбираемый Локком пример с неким слепцом, незрячим от рождения, который пытался путем расспросов (то есть коммуникации!) переступить ограничения собственного опыта: «Один любознательный слепой, который ломал себе голову, усиленно размышляя о зримых предметах, и пользовался объяснениями своих книг и друзей, стараясь понять часто встречавшиеся ему названия света и цветов, однажды похвалился, что он теперь понимает, что такое багряный цвет. Тогда друг его спросил: «Что же такое багряный цвет?» Слепой отвечал: «Он похож на звук трубы» (Локк Дж. Сочинения. Т. 1. C. 483). Это заявление, в логике рассуждения Локка, образцово абсурдно: конечно же, багряный цвет совсем не похож на звук трубы! Но… может быть, все же отчасти похож? С помощью своих «респондентов» слепой человек находит по-своему точную, к тому же запоминающуюся метафору и с ее помощью – доступ к тому измерению опыта, которого от рождения лишен. Метафора рождается в порядке удовлетворения нужды в понимании и общении и не претендует, конечно, на тождественность определяемому свойству (ни одна метафора не может на это претендовать), но это не мешает ей быть по-своему эффективной. И разве не является ситуация слепого в чем-то общечеловеческой ситуацией? Разве не ограничен, не «подслеповат» каждый человек в своей опытности (которая, с точки зрения самого Локка, есть категория относительная) и разве не зависим от других в своих усилиях ее расширить?]. Мысль Локка о языке, если рассмотреть ее «с изнанки», оказывается на удивление близка аксиомам современной прагматики: речь по сути своей есть действие; смыслы по ходу передачи не воспроизводятся только, но производятся и меняются; художественное иносказание представляет собой не отклонение от нормы коммуникации, а наиболее полное и богатое ее воплощение. Подобное представление о языке как о деятельности, энергообмене получит научное признание только в ХХ веке – на протяжении всего XIX столетия оно оставалось маргинальным и обнаруживало себя только в виде полухудожественных интуиций (например, у романтиков, В. фон Гумбольдта) или стихийных, «народных» концептуализаций, которые, впрочем, для нас особенно интересны.
Мир рыночного разнообразия и городского разноречия сам по себе пестует интерес к языку как деятельному посреднику. Здесь нет, по крайней мере в идеале, разграничений на стили-сословия: все слова равны и разны, все высказывания суть действия того или иного рода, все смыслы открыты обмену. Этот контекст сам по себе предполагает в пользователе языка повышенную чуткость к поведению (порой неожиданному!) слова, к его подвижности и способности по-разному реализовывать смысловой потенциал. В жизни городского буржуа навык публичного самовыражения оказывается востребован во множестве социальных ситуаций[68 - Буржуазная стратегия жизненного поведения, считает экономист Д. Макклоски, подразумевает последовательную вербализацию основных практик и предполагает «долгие дискуссии по поводу предпринимаемых действий». McCloskey D. N. The Vices of Economists – the Virtues of the Bourgeoisie. Amsterdam: Amsterdam University Press, 1999. P. 128.], владение широким спектром речевых практик осознается как необходимое условие успеха для любого, желающего преуспеть. Не удивительно, что, дополнительно к традиционным видам социальной поляризации – делению на знать и плебеев или богатых и бедных, возникает третий вид, основанный на риторической и, шире, коммуникативной компетентности: деление на «тех, кто в городской культуре, созданной печатью, чувствовал себя как рыба в воде, и тех, кто не принадлежал ей, а ассоциировал себя исключительно с миром устной культуры»[69 - Porter R. The Creation of the Modern World. The Untold Story of the British Enlightenment. New York: W. W. Norton and Co., 2000. P. 76.]. Отсюда – культ «образованности», повсеместное обновление форматов школьного образования, а также разнообразная «лингвистическая самодеятельность», распространяющаяся в кругу «господ Журденов». Усилия рефлексировать опыты живой речи характеризуют не только людей, предназначенных к тому ученым призванием, и даже их, как ни странно, в наименьшей степени[70 - Для науки XIX века идеи и подходы, ассоциирующиеся с позднейшей языковой прагматикой, маргинальны – лингвисты этого времени озабочены сбором языковых фактов и данных, самым престижным занятием остается составление исторических и сравнительных грамматик. См. об этом: Nerlich B., Clarke D. D. Language, Action and Context. The Early History of Pragmatics in Europe and America 1780–1930. Amsterdam; Philadelphia: John Benjamins Publishing Company, 1996.]. Точечный, как бы случайный, но тем именно и выразительный пример рассматривает американский культуролог Дж. – К. Эгню в лице некоего А. Б. Джонсона (1786–1867), предпринимателя из городка Ютика, штат Нью-Йорк, на досуге изобретавшего доморощенную философию языка. Сколотив состояние и даже став владельцем небольшого банка, Джонсон не мог удовлетвориться только деловой карьерой – он еще выступал с лекциями и с 1825 по 1854 год опубликовал три книги о природе языка. Особенно его интриговала способность слов производить те внутренние состояния души или тела, которые они описывают. «Берусь утверждать, – пишет он в одном из своих трактатов, – что человек почти всегда может вызвать в себе почти любое чувство, если станет говорить, делать вид или вести себя так, как если бы он его уже испытывал». А потому, советует Джонсон, «если не хотите впасть в безверие, избегайте слов, мыслей и действий, которые выражали бы недостаток веры»[71 - Agnew J. – Ch. Banking on Language: The Currency of Alexander Bryan Johnson // The Culture of the Market. Historical Essays / Ed. T. L. Haskell, R. Teichgraeber. New York: Cambridge University Press, 1996. P. 253–254.]. И это отнюдь не проповедь лицемерия – просто так уж устроен человек, что, давая выражение тому или иному переживанию, он тем самым способствует его осуществлению. Фактически здесь стихийно развивается тезис о перформативной природе языка, и из него извлекаются вполне практические выводы. Вот другой совет – сыну (он мог быть, кстати, позаимствован из автобиографии Бенджамина Франклина, которая в опусе Джонсона легко опознается в качестве образца): «Наметь себе характер, который ты хотел бы иметь, и строй свою речь ему соответственно – в результате обретешь желаемый тобою характер так же верно, как приобретаешь пальто, заказав его портному»[72 - Ibid. P. 256.]. Речь предшествует и сопутствует становлению «характера», фактически выступая инструментом его производства, – тезис, отвечающий как духу современного конструктивизма, так и духу предпринимательства.
Природу различия между «традиционным» и «буржуазным» стилями коммуникации Дж. Сигел описывает так: первый «телеократичен» – он предполагает построение коммуникативных отношений в рамках замкнутых общностей и подчинение их (отношений) цели, санкционированной традицией или иной авторитетной инстанцией; второй характеризуется «автономией» – предполагает установление целей и правил по ходу самих интеракций, соединяющих коммуникантов в отсутствие общей «почвы» или общей цели в будущем. В этом режиме, подчеркивает исследователь, генерируется немалая энергия и активно плодятся новые возможности, хотя заодно также и риски. В рамках «телеократической» системы обмена вполне достаточен «ограниченный» (restricted), ритуализированный, буквалистский культурно-речевой код – в рамках системы «автономной» востребован код более развитый (elaborated), а главное, постоянно развиваемый, меняющийся по ходу обменных практик[73 - Siegel J. Modernity and Bourgeois Life. С. 460–461.]. От участников общения требуется повышенная чуткость к речи как полю порождения небуквальных подобий, к тем «напряжениям» или «натяжениям», которыми, как считал В. Беньямин, по-настоящему, живет язык[74 - «Напряжения» возникают «не только между произнесенным и подразумеваемым, но и между написанным и подразумеваемым, а также между произнесенным и написанным». Беньямин В. Учение о подобии. Медиаэстетические произведения. М.: Изд-во РГГУ, 2012. С. 168.].
* * *
Подводя итог сказанному выше, можно предположить, что определяющим для буржуазного культурного комплекса видится тройственное взаимное отношение, в котором участвуют, во-первых, опыт индивида, сознающего личную автономию как законную привилегию и «призвание», но также и источник проблем; во-вторых, обмен, сложной динамикой которого производится и воспроизводится социальная связь; в-третьих, язык в его инструментально-посреднической функции – как контактная среда и деятельность, тесно взаимосвязанная с другими социальными практиками. Потешаясь над господином Журденом, будем помнить, что его наивные отождествления бытовой речи с прозой, может быть, не так уж наивны в контексте той культурной миссии, которую он (по большей части бессознательно) осуществлял.
Экспериментальным сближением прозы и даже поэзии с социальным разноречием определяется движение литературной культуры XIX столетия. Над смыслом, причинами и косвенными эффектами этого не лишенного рисков сближения как раз и предстоит задуматься.
Литература как институт
Точно определить момент в истории, когда чтение печатных текстов о вымышленных лицах и событиях превращается в повседневную привычку для многих людей, нельзя, хотя бы потому, что «многие» – понятие относительное. Для Западной Европы и Северной Америки важный рубеж – вторая половина XVIII столетия, когда «чтение становится жизненной потребностью». Резюмировав этими словами (цитатой из речи одного из видных просветителей США) природу произошедшего социального сдвига, американский литературовед Г. Гилмор далее так раскрывает его антропологическую подоплеку: «Волшебное, шестое чувство чтения, сложно взаимодействуя со зрением, слухом, вкусом, осязанием, открыло совершенно новый способ узнавать мир. Печать оказалась особенным, сложным медиумом, создающим небывалую прежде возможность восприятия мира. В отличие от других используемых человеком чувств, чтение и только оно доносит знание издалека, притом регулярно и именно тогда, когда хочет читающий. Только оно досягает дальше тесных пределов, в которых действуют наши пять природных чувств, и позволяет множеству людей, не двигаясь с места, переноситься в недоступную даль, меняет привычные нам способы узнавать о мире»[75 - Gilmore W. J. Reading Becomes a Necessity of Life. Material and Cultural Life in Rural New England 1780–1835. Knoxville: The University of Tennessee Press, 1989. P. 27.].
Никогда еще письменные и печатные тексты не включались так плотно в структуры повседневной жизни такого широкого круга людей! Не удивительно, что перемену описывают словом «революция», говоря о «революции чтения» или «революции читателей» (Leser Revolution, reading revolution). Подобно предшествующей ей «революции печати» (print revolution)[76 - Идею о взаимосвязи буржуазной субъективности и печати подробно обосновывали Иэн Уотт и Дональд Лоу, см.: Watt I. The Rise of the Novel. Berkeley; Los Angeles: University of California Press, 2001 (1957); Lowe D. M. History of Bourgeois Perception. Chicago: The University of Chicago Press, 1982.], она была протяженной во времени и сопровождалась целым рядом сопутствующих изменений – таких, как распространение грамотности и школьного образования, дальнейшее усовершенствование и удешевление типографских услуг, умножение каналов коммуникации, секуляризация жизни средних слоев (основных потребителей печатной продукции), повышение их покупательной способности, расширение времени досуга и т. д. В итоге возникла небывало многочисленная аудитория «новых» читателей – людей, для которых чтение становится именно потребностью, удовлетворяемой в порядке быстро расширяющегося потребительского выбора. На смену «интенсивному» чтению, предполагавшему многократное, часто пожизненное перечитывание небольшого числа книг, как правило, священных, приходит чтение «экстенсивное» и по преимуществу светское – как правило, однократное знакомство с большим числом разнородных изданий[77 - Один из выводов Р. Энгельсинга в книге, с тех пор ставшей классической: Engelsing R. Der Burger als Leser: Lesergeschichte in Deutschland 1500–1800. Stuttgart: J. B. Metzlersche, 1974.].
Cтремительно растущий рынок книг и периодической печати ведет к дифференциации печатной продукции и расширяет поле внимания к литературе. Этим словом, означавшим исходно просто «буквенность» или «книжность», даже еще в XVIII веке привычно определялась совокупность текстов, отвечающих требованиям благородного и ученого вкуса. Постепенно понятие «литература» закрепляется за текстами, опирающимися на вымысел, и в это же время центральное место в ней занимает роман, последовательно упражняющийся в достижении эффектов правдоподобия (этот парадокс мы обсудим подробнее в следующем разделе). Новомодная манера чтения ассоциируется с буржуазно-демократическим режимом коммуникации – общением без чинов и сословных разграничений. Романы, наряду и на равных с газетными новостями, привлекают широкое и разностороннее внимание, обсуждаются в библиотеках и ассамблеях, торговых заведениях, гостиных и кофейнях. Вот выразительный пассаж из эдинбургской газеты «Пчела», который описывает одновременно характер нового чтения и его социальную функцию: «Люди всех званий и наций, как бы ни были они далеки друг от друга, встречаются здесь (на страницах газеты. – Т. В.) для свободной беседы, без церемоний и чинов, как если бы они встретились в маскараде, где для разговора ничего не требуется сверх соблюдения простых приличий в одежде и поведении. Отдыхая от дневного труда и не вставая с уютного кресла, вы можете, вместе с супругой и всем семейством, как бы перенестись в обширную кофейню, которую посещает разноплеменный люд, предаваясь здесь совместно и развлечению, и работе самосовершенствования»[78 - Цит. по: Klancher J. P. The Making of English Reading Audiences, 1790–1832. Madison, Wisconsin: The University of Wisconsin Press, 1987. P. 23–24.].
Понятие «литература» в его новой трактовке тесно связано с реформирующейся системой отношений по поводу текста: они приватны и общественно значимы одновременно, и в них, по мысли Ю. Хабермаса, вызревает буржуазная публичная сфера, готовясь перехватить у церкви и государства монополию на выработку актуальной модели реальности. Новые структуры смыслообразования внедряются подчас сначала в литературе и только потом уже в социальной сфере и политике – изменения в характере чтения поэтому могут рассматриваться и как следствие, и как причина социальных сдвигов – «эти две формы существования публичной сферы удивительным образом перетекали друг в друга»[79 - Habermas J. The Structural Transformation of the Public Sphere. An Inquiry into a Category of Bourgeois Society. Cambridge, Massachusetts: The MIT Press, 1991. P. 56.]. К сходным выводам на материале истории книги приходят Р. Шартье и Г. Кавалло: литература, утверждают они, «без сомнения, стала главной причиной разрыва (во всей Европе, а во Франции в особенности) между подданными и государями, между христианами и Церковью»[80 - Кавалло Г., Шартье Р. (ред. – сост.). История чтения в западном мире от Античности до наших дней / Пер. с фр. М. А. Руновой, Н. Н. Зубкова, Т. А. Недашковской. М.: ФАИР, 2008. С. 40.]. Этот тезис тем более убедителен в «перевернутом» виде: перестройка отношений между государством, церковью и утверждающимися политико-экономическими структурами гражданского общества стала главной причиной резкого повышения социальной роли и значимости института литературы. Как современная система отношений он складывается как раз на этом рубеже.
Тот факт, что литература, какой мы ее сегодня знаем, – институт буржуазный по своему происхождению, столь же очевиден, сколь и (часто) невидим «в упор». Природу институциональных сдвигов в самом общем виде можно определить так: пишущие становятся авторами, читающие – потребителями, посредники создают себе новые ниши и роли в становящейся системе культурного обмена.
Сочинители становятся авторами
Cпецифическая роль и функция «автора» по-настоящему обживается европейскими литераторами лишь к концу XVIII столетия. Лишаясь патронажа со стороны знатных меценатов и осваивая возможности рыночной публикации своих трудов, пишущие переживают новое состояние двойственно: как обездоленность, понижение в статусе и как повышение, неожиданную свободу. Рост числа публикуемых книг, а также всевозможных других изданий (газет, журналов, альманахов) открывает заманчивую возможность «жить пером», разумеется, никак ее не гарантируя. Число соблазненных писать за деньги начинает стремительно множиться, и возникает ситуация конкурентной суеты, тем более шокирующая современников, что в прежние времена она была абсолютно немыслима. Размышляя над «Причинами, по которым в Германии ныне так много пишут», автор одноименных журнальных очерков, опубликованных в 1789–1790 годах, выделяет три основные причины: 1) невиданный размах книготорговли, 2) жадный интерес публики к новым изданиям, 3) жажда известности и славы, обуревающая писателей, – и еще три дополнительные: 4) письменное самовыражение стало доступно широкому кругу лиц, которые ранее о том даже и думать не могли, 5) писательское ремесло общедоступно (для освоения его не нужна длительная систематическая подготовка, к какой обязывает, например, профессия живописца) и 6) государство относится к бумагомарателям с сомнением, не торопится предоставлять им места и чины, что только побуждает их тем активнее писать и печататься[81 - Данные приводятся по кн.: Schmidt S. J. Words of Communication. Interdisciplinary Transitions. Berlin: Peter Lang, 2011. P. 147.]. Пишущих, то есть претендующих на общественное внимание и вознаграждение, слишком много – их неожиданное столпотворение воспринимается немецким критиком с явным скепсисом, и в этом он не одинок среди своих современников, представителей традиционной культурной элиты[82 - «В старые времена, – вторит ему в Британии доктор Сэмьюэл Джонсон, – привилегии письма сохранялись за теми, кто ученым трудом или видимостью такового достигал знаний, предполагаемо недостижимых для той части человечества, что погружена в деловые хлопоты», – а в новые времена берутся писать все кому не лень: люди «всевозможных способностей, образования, профессий». Цит. по: Watt I. The Rise of the Novel. С. 58.].
Не все гладко и в отношениях профессионалов пера с аудиторией. Большинство из них происходит из той же (буржуазной) среды, что и люди, внимания которых они добиваются, но сам по себе этот факт не обеспечивает взаимопонимания. Напротив, ощутимо напряжение между тем, как пишущие воображают по инерции свое предназначение, и запросом, что им предъявляет (даже и бессознательно) читатель. Их роли, основания их взаимодействия и тем самым возможности литературного развития – предмет нескончаемой «негоции» между заинтересованными сторонами – нащупывания, обсуждения, проб и экспериментов, осуществляемых в «новооткрытом» пространстве публичности.
Литературное творчество многим писателям в эту пору все еще кажется несовместимым с работой на рынок, но… равным образом и с аристократическим баловством «в часы досуга». Профессионализация литературного труда представляется неизбежностью, однако и немалым риском. Стать писателем в новых условиях – значит, как правило, пожертвовать занятием, более понятным для окружающих и более надежным в смысле вознаграждения, а это, в случае отсутствия наследственного богатства, нелегкий выбор. Идея авторского права оформилась (в Англии) еще в начале XVIII века, и к концу столетия уже никого не удивляла мысль о том, что писателю причитается часть дохода от публикации. Но до последовательного воплощения этого принципа далеко, и само его воплощение еще ничего не гарантировало. Учесть в рыночных терминах время жизни, неповторимость таланта и опыта, вложенные в творчество, не представлялось возможным, а зависимость от вкусов, склонностей, интересов потенциальных покупателей многими литераторами воспринималась как унижение. Поэт Кольридж не был исключением, когда ассоциировал профессионализм с «плебеизацией» искусства и всячески предостерегал от впадения в этот грех людей, наделенных литературным талантом: «Тот, кто любую едва посетившую его мысль отсылает от себя прочь посредством пера или печатного станка, слишком быстро перестанет рождать их сам и превратится в подмастерье печатника, в простого наборщика»[83 - The Collected Works of Samuel Taylor Coleridge. Vol. 7: Biographia Literaria: In 2 vols. Vol. 1. Princeton: Princeton University Press. Р. 231.]. Но, к примеру, Бальзак, младший современник Кольриджа, – кстати, не только сам имевший опыт работы в типографии, но порождавший свои романы нередко наперегонки с наборщиками, – иначе видел ситуацию: небывалую степень социальной подвижности, которую текст приобретал благодаря печати, он от души приветствовал и оптимистически связывал с наступлением новой эры. Это не мешало, впрочем, даже и Бальзаку жаловаться на социальную незащищенность и непонятость («Массы не понимают нас, а у выдающихся людей нет времени нас читать и защищать»), а также на то, что в конкуренции литературного таланта с ремесленничеством выигрывают скорее ремесленники: много ли стоят «глупые комплименты о том, что, мол, написано кровью сердца, если книги не продаются, между тем как месье Поль де Кок распродает трехтысячный тираж»?[84 - Balzac H. de. Lettres ? l’еtrang?re, 1833–1842. T. 1. Paris: Calmann-Levy, 1933. P. 202, 355, 274.] Ту же противоречивость мы наблюдаем у Шарля Бодлера: для него нет более ненавистной фигуры, чем писатель, пересчитывающий строчки в деньгах, но в иные моменты он сам более чем буржуазно озабочен «проталкиванием» своих произведений на книжном рынке. Такие примеры можно было бы множить.
Как профессионал писатель принадлежит цеху, и именно этим (отнюдь не принадлежностью социальной иерархии) определяется его место в системе общественного обмена. Уже потому, что его опусы тиражируются печатью и оборачиваются в товар, пишущий дистанцирован от аудитории, а в каком-то смысле и от самого себя – и с нею, и с собой он оказывается в отношениях многократно опосредованных. Читатель рядит его в свои фантазии, наделяет собственными пороками и достоинствами, нередко уравнивает с персонажами произведений. Производитель литературного текста обречен существовать как бы в зоне «привилегированного отчуждения» – одновременно всесилия и зависимости, гиперответственности и безответственности, творческой свободы и жестких ограничений.