Или все-таки только привет.
Но, кажется, когда-то давно он уже делал этот выбор между приветом и чем-то гораздо большим, чем просто привет.
Тибетская книга полумертвых
Жизнь у меня теперь происходит в три смены, как и работа. Каждая смена – два дня. Понедельник и вторник я работаю в Орше в конце 90-х. Мне 17, я собираюсь поступать на журфак. Я работаю в коммерческом магазине маминых друзей в полуподвальчике на улице Кирова: упаковываю игрушки и сладости в полиэтиленовые пакеты, давлю на чугунную синюю клавишу кассового аппарата с шарманочной весенней рукоятью, отсчитываю поштучно сигареты подросткам. Мне платят 10 долларов в неделю.
Среду и четверг я работаю в Москве середины двухтысячных редактором мужского журнала «Эллипс». Про нас с Сашей шутят, что у мужского журнала два редактора, и обе женщины. Саша – самая прекрасная женщина в мире, и мы с ней все время ругаемся из-за разных подходов к редактуре: она самостоятельно переписывает все материалы, а я отправляю автору на доработку. Мне платят полторы тысячи долларов в месяц, тысяча уходит на оплату «однушки» в двенадцати минутах пешком от станции «Аэропорт», и все эти двенадцать минут идешь будто и правда через длинный бесконечный пустой аэродром – поля, стадионы, грязные взлетные полосы, усыпанные рыхлым снегом.
Пятницу и субботу я работаю в Нью-Йорке две тысячи десятых продавцом косметики из Бразилии – в смысле, не я из Бразилии, я из Орши (хотя я никогда не озвучиваю это в ответ на традиционный дружелюбный и ранящий меня вопрос о том, откуда я с таким смешным, умилительным акцентом), косметика якобы из Бразилии. Каждое утро я прикрепляю к маленькой стойке снаружи магазина манговый крем для рук с рожком-диффьюзором, и уже к полудню прохожие выдавливают его без остатка и без совести. Часто крем и вовсе сразу крадут, но я не должна из-за этого переживать, я наемный работник. На обед я хожу в мексиканский ларек «Кафе Хабана» через дорогу; крошечная пухлая пуэрториканка Лилианна спрашивает у меня: «Как обычно, куриная кесадийя с бобами и рисом?», и я, сглатывая скатавшуюся, сухую слюну – словно банановой корки нажевалась, – киваю. Я ненавижу есть одно и то же, но, чтобы не обидеть Лилианну, повторяю: «Да, мне как обычно»; дернул же меня черт когда-то два дня подряд заказывать кесадийю. После работы я могу зайти в бар выпить с подругой. Мне платят 15 долларов в час.
Выходные же я провожу в Будапеште. Точнее, выходной; он у меня только один, но мне хватает. Мне не нужно работать. Я останавливаюсь в гостинице, чаще незнакомой (и это странно). В Будапеште я потому, что приехала туда в надежде встретиться с Михаилом, точнее, случайно встретить его на одной из улиц – около Оперы, около легендарной надписи: «Катя, я люблю тебя. Петя» под Цепным Мостом, около центра современного искусства в том странном еврейском квартальчике, на безлюдном ночном острове Маргарет с поющей чужие гимны траурной беседкой, в которой я однажды вздумала провести душную летнюю ночь, пока не загремел помпезно гимн и я не запуталась в спальнике, как ночная мохнатая бабочка в коконе: не выбраться, не улететь. Я всегда и обязательно встречаю Михаила, и всегда случайно, где бы я его ни встретила. Вначале он злится, что его нашла. Говорит, что я его выслеживала, преследовала, что я сумасшедшая, одержимая, ненормальная. Потом он говорит, что все же скучал по мне, и я немного расслабляюсь, а ведь всю рабочую неделю я ужасно напряжена. Мы идем ужинать в суши-ресторан, потом катаемся на трамвае по горкам Буды, потом отправляемся ко мне в гостиницу и там занимаемся любовью, потом засыпаем, потом я просыпаюсь и мне пора на работу: понедельник, выходной закончился, впереди трудовая рабочая неделька.
Это длится достаточно давно, но мне трудно понять, как именно долго: я не могу считать недели, и мне ничего нельзя взять с собой. Даже если я буду записывать недели в блокнот, я потом не найду этот блокнот – как-то пыталась записывать недели в Орше в школьной тетрадке по химии, серой, с прожженными соляной кислотой клеточными листочками, но на следующий день обнаружила, что тетрадь пустая, поэтому записывать перестала: какой смысл, если следующий день будет таким же, с такими же изначальными условиями: пустая тетрадь, неприятные шуточки вокзальных дядек, мрачный ужин с родителями, не чавкай, говорю я отцу, встала и вышла из-за стола, нашлось тут говно меня учить, кто ты такая, со мной так говорить, встала и вышла, говорю. Встаю, выхожу. Когда я жила в Орше с родителями на самом деле (в том, что, вероятно, и было моей жизнью), после таких ситуаций я все записывала в дневник, который прятала среди басовых струн фортепиано, осторожно отогнув деревянный засов и отодвинув массивную лаковую и гулкую нижнюю крышку. Теперь нет никакого смысла – я знаю, что следующим утром проснусь в мире, где не было вчерашнего дня. Я быстро, если не мгновенно, поняла, что двухдневная смена состоит из двух не связанных друг с другом дней. И все эти дни как бы в случайном порядке: может быть, я так и живу на самом деле свою жизнь, в случайном порядке. Или все люди всегда так живут, в случайном порядке, а времени нет.
Поскольку ничего не получается записать, я пыталась все запомнить, но мне и так приходится слишком многое помнить, чтобы выживать на такого плана изнурительной работе. Три смены не шутка, особенно смены решительно всего.
Я не очень хорошо понимаю, что происходит. Возможно, это ад. В пользу ада говорит сразу несколько факторов: я отлично (даже слишком!) помню свою прошлую жизнь (якобы обычную, человеческую жизнь, где рабочие и нерабочие дни проходили не кластерно, а хронологически, и все записанное или сделанное влияло на последующие дни, то есть линейное время, линейное), а в аду, насколько я понимаю, все так или иначе завязано на памяти и ее колючей, невозможной обостренности. Вся боль ада этого мира – она от памяти, нет памяти – это уже рай, а когда памяти так невыносимо много, а жизнь уже не происходит и время остановилось, то это, несомненно, ад.
Потом я поняла, что это все-таки не ад – в пользу отсутствия ада говорило полнейшее мое одиночество (я быстро осознала, что близкого контакта с людьми, окружающими меня в мое рабочее время, установить не выходит). Некоторое время я думала, что происходящее – возможно, кома или синдром запертого человека. Или что-то вроде эзотерического лимба – может быть, мне нужно выбрать одну из этих трех жизней и остаться там, и прожить жизнь заново еще раз именно из этой точки? Но у меня нет возможности выбрать, потому что все эти три рабочих периода – самые рутинные, скучные периоды моей жизни. Выбирать можно там, где есть некое обещание счастья, где можно перепрыгнуть в лучшую версию себя; тут же даны наиболее унылые версии. К счастью, в Будапеште все иначе – я тревожно шатаюсь по весенним талым улицам, мочу ноги в неприлично растекшемся Дунае, подтапливающем трамваи так лихо и задиристо, будто бы у нас тут всюду Сен-Марко с голубями, а не постимперская псевдо-Восточная Европа, сжимаю кулаками виски от нахлынувших неоновых волн мигреневого приступа, покрываюсь змеиным чешуйчатым потом – встречу я Михаила или нет? Всегда есть вероятность его не встретить – и все равно я его встречаю, встречаю, встречаю. В этом есть какая-то справедливость (поэтому, возможно, все-таки ад).
Потом я поняла, что рабочие недели составлены исключительно из моих личных воспоминаний – ничего объективного в этом нет (поэтому, возможно, все-таки не ад). Родители, друзья, сотрудники и собутыльники, с которыми я имею дело до и после работы в рамках этих тягостных рутинных дней, не делают ничего из того, что бы я о них не помнила – ясно ли, смутно ли. Помимо этого, все остальное – то, что не задержалось в памяти, – выглядит каким-то тусклым.
Чтобы проверить теорию тусклости, как-то после работы я специально решила поехать куда-то, где никогда не была раньше (я решила сделать это в Нью-Йорке, потому что в Орше 90-х поехать куда-то, где никогда не был раньше, – это, извините, лучше просто пойти в ванную и повеситься, оно хоть будет быстро и почти не больно), но незнакомые места выглядели как проблемы со зрением – пелена, туман, пробелы, зарядил дождь, посыпал мелкий зернистый, как пленка, снег, зашуршали снегоуборочные машины, похожие на древних кожистых, как дирижабль, животных; из серой тьмы зовуще выглянул успокаивающий зеленый фонарик метро: заходи, езжай домой, цепеней. Если я пыталась намеренно избежать фонарика метро и углублялась дальше в неизвестность (допустим, Южный Бронкс), происходило и вовсе жуткое – туман мог рассеяться, и я вдруг обнаруживала, что знаю все об этих местах и бывала там раньше; видимо, в момент решения отправиться в неизведанные места моя память злонамеренно заретушировала, задрапировала Южный Бронкс и убедила меня, что я там никогда не была: давай езжай. Но нет, мы тут с подругой Юлей пили местное пиво, а вот здесь пытались запарковаться на брусчатке, она как будто даже устраивала мне экскурсию специально по Южному Бронксу. Всякий раз, когда я хочу поехать в незнакомое место, я выбираю что-то такое, где потом понимаю: черт, я же здесь уже была! Поскольку «память как вид умственной деятельности редко бывает верна, как собака», это, может быть, все-таки ад.
Пару раз я решала не идти на работу, вместо этого взяв на вокзале билет в какое-нибудь новое место – главное, чтобы туда можно было добраться до вечера. Не срабатывало: вот в Смоленске я с удивлением вспоминаю, что мы с Артемом и Сашей когда-то ездили в Смоленск просто потусоваться – почему-то забыла об этом напрочь. Вот в Вашингтоне я смотрю на цветущие магнолии и вдруг понимаю – я же ездила сюда с Дашей на концерт! Ничего не получалось, доверять памяти нельзя. К тому же, если это все-таки ад, тогда тем более лучше не доверять.
Потом я заметила, что несмотря на то, что память работает, как ей вздумается, воображение не включается и ничего не дорисовывает. Обычно окружающий нас мир – это смесь восприятия, памяти и воображения, где на долю восприятия приходится от силы десять процентов. Там, где я теперь работаю в три смены, восприятия и воображения нет – сознание функционирует исключительно в поле памяти. Следовательно, это все-таки не жизнь. В жизни воображение всегда, в любой ситуации приходит на помощь памяти.
Чтобы окончательно убедиться в том, что происходящее – не объективный мир, я пыталась говорить с окружающими меня людьми о том, что я по этому поводу думаю. Оказалось, что, если начинаешь это делать, все ломается. Потом приходится проводить остаток дня в сломанном мире. В сломанном мире все очень страшно. Я не буду это описывать, потому что у меня осталось не очень много времени (я потом объясню). Придется просто поверить мне на слово.
Я пыталась говорить об этом с родителями в Орше – смотри, сказала я маме, я из будущего, я оказалась тут откуда-то из своих предположительных тридцати трех, хочешь, я расскажу тебе, что будет дальше? Я, действительно, подумала, что вдруг я и правда заново проживаю уже прожитые дни, что мне зачем-то нужно прожить жизнь еще раз, но посменно, вперемешку; возможно, это даже и есть настоящее, подлинное течение времени, в котором я обязана снова пройти жизненный квест, чтобы его постфактум верифицировать, – на это намекала рандомная смена времен года, как будто я проживаю наугад выхваченные из прошлого рутинные дни: понедельничный шалый апрель со сверхскоростными чернильными тучами, вторничный губительный октябрь, обманчиво-медовый и безветренный, как смерть, ни в чем нет стабильности, все начинается сначала, и ни в чем на самом деле нет изначальности.
Мама взяла белую чашку с кофе, на которой было крупным черным шрифтом написано «Я люблю чай» через сердечко вместо «люблю» и задумчиво вылила содержимое прямо на пол; прибежала наша собака и легла в получившуюся деготную лужу, и я тут же подумала: мир ломается, мама никогда не пьет черный кофе без молока. Потом уже мыши прибежали и тоже начали валяться в луже, как пятикопеечные свиньи.
– Вот, – сказала мама, – вот тебе будущее, смотри. Черная лужа твое будущее. В ней все растворяется.
И правда, в луже вначале растворилась собака, потом мыши, потом пол и паркет, потом лужа постепенно поглотила кухню, потом маму, потом весь дом, к вечеру она растянулась где-то на треть города, я сидела на неохваченном еще лужей заболоченном пляже около речки, благо этот судьбоносный разговор выпал на относительно теплый август, и пыталась уже из научного интереса разговорить прохожих, и, как только я объявляла кому-то из них о том, что я знаю будущее, мир ломался еще сильнее – вот упала птица, вот упала еще одна, вот упало с мясным шлепком что-то очень большое и живое, но определенно не птица, пусть и с птичьей высоты, вот по реке прокатилось карманное кровавое цунами, вот асфальтовая дорога вдруг изогнулась и пошла-пошла змейкой вверх в небеса, будто ее кто-то стамеской подковырнул.
Да, у меня было подозрение, что на самом деле мир не ломается, а остается прежним, а ломаюсь именно я и мое восприятие. Это была одна из трактовок происходящего – что у меня расстройство вроде тяжелой формы аутизма: нарушенное восприятие времени (я проживаю жизнь не линейно, а рывками), а также лживая память о будущем. Есть вероятность, что аутизм – это объективно опасное для человечества психическое состояние, при котором индивид действительно живет нелинейно и имеет некоторую информацию о будущем, но поскольку человечество резонно ограждать от такой информации, индивиду дается картина ломающегося мира, как только он пытается поделиться наблюдениями с общественностью.
Я тут же вспомнила, как давным-давно, когда я была маленькой и путешествовала с родителями по Крыму, на набережной в Алуште к нам подошел сумасшедший дядечка, отягощенный некими сведениями о будущем, и попытался нам их сообщить – но буквально на первом предложении у него поломался мир – это было заметно – мы с мамой побежали искать милицию или вызывать «Скорую», а папа остался с этим человеком и следил за тем, чтобы он не расколотил голову о набережную. Но он расколотил.
В Будапеште, как мне казалось, сломанного мира быть не может – Будапешт был настоящим выходным, в нем я была действительно счастливой. Будапешт разбивал все мои догадки, все объяснения. Скорей всего, ключи к происходящему находились именно в Будапеште. Я пыталась объяснить ситуацию Михаилу – потому что Михаил, как я быстро поняла, существовал объективно, по-настоящему. Но все вокруг тоже ломалось – кроме Михаила. Так я постепенно осознала, что он объективен. Если я вдруг, выходя из душа, становилась серьезной и объявляла: «Михаил, мне нужно поговорить с тобой. Расскажи мне, пожалуйста, как мы общались до того, как ты меня здесь случайно встретил – если мы общались. Что ты обо мне знаешь? Как ты вообще живешь – это у тебя обычная жизнь? Не что-нибудь повторяющееся, похожее на лимб или ад или этот глупый фильм с Биллом Мюрреем, где вообще все не так, как на самом деле?» – и все это было чересчур длинно, дремотно и не похоже на правду так же, как бледный мост Эржебет не был похож на гремуче-ржавые золотые ворота Сан-Франциско. Почему мой выходной проходит не в Сан-Франциско, где я однажды встретила саму себя прямо под мостом? Почему именно встреча с Михаилом? Мне стыдно, стыдно, стыдно. У меня бездна времени думать о стыде, потому что еще на фразе «Что ты обо мне знаешь?» мир начинал ломаться так, что общаться с Михаилом, пусть он и не ломался, было невозможно: у меня заплеталась речь, лимб и ад превращались в «Лолиту» и «Аду» («К тебе тоже в сон приходил Набоков читать свои лекции?» – успевал пошутить Михаил ледяным безразличным голосом: как же ты можешь поломаться, мой дорогой, если ты похож на механизм больше, чем всякая идея механизма, и этим как бы побеждаешь механистичность и ее изначальную врожденную пагубную склонность к поломке, сколу, расслоению?), Мюррей становился девой Марией, тут же угрюмо принимавшейся кормить меня грудью (отчего я совсем уж мямлила, давилась, ни слова не выходило сквозь это брезжащее, брызжущее, молочное), отель переставал быть строением или подобием укрытия – он состоял из сложенных хвойными головками туда-сюда сосновых, крупно нарубленных лестниц, ведущих в неуютность и трепещущие ледяные паруса, руки мои продолжались занозчатым шершавым столом и текли по его поверхности лакирующими слезами, из сердца моего выходил мокрый бескостный кот, неторопливо взимался к потолку, и из него шла стрекочущая, как пишмашинка, гроза – били небольшие бронзовые молнии в паркет, прожигая дыры, и кот гремел, как реактивный самолет.
Михаил, судя по всему, что-то мне отвечал, но было сложно услышать сквозь это все, воздух тоже дробился на пирамидки и пыль, слух мой был кот и гроза, и я хрипло шептала: прости, прости, я не буду больше, пусть все станет, как раньше было, верни как было.
Иногда Михаил возвращал, как было. «Ну что, больше не будешь ерунду спрашивать?» – говорил он и трепал мне затылок, и я пищала: «Больно!», удовлетворенно отмечая, что язык снова работает, кот снова стал слух, но вот больно-то мне и правда больно, ох.
Так я поняла, что это не лимб, потому что в лимбе человек, как правило, один, и в лимбе, как правило, есть доступ к воображению и крайне ограничен доступ к памяти. Также в лимбе не больно. Я не знаю, откуда я это знаю, но в лимбе действительно не больно. Возможно, до этого всего я была в лимбе, но ничего не запомнила, потому что все, происходящее со мной там, придумала (воображение есть, памяти нет).
Несмотря на то, что памяти у меня предостаточно, момента перехода на недельную систему я не помню. Как будто недельная система была всегда, и вся цельная память о предыдущей, линейной жизни, тоже была всегда. Обе эти системы не пересекались. Точки, в которой прервалась линейная жизнь и началась посменная, не существовало, ее не могло быть, потому что линейная жизнь продолжалась сама по себе (просто у меня не было к ней доступа), а посменная продолжалась за счет существования линейной.
В целом можно было бы, наверное, приспособиться. Я ходила ужинать в разные кафе в Москве и Нью-Йорке (какой чудовищный был московский общепит тех дней! неужели мы не догадывались? как нам это могло нравиться?), пару раз встречалась со старыми друзьями, которых не видела годами. Быстро становилось скучно, все было тускло, одинаково, словно не со мной – к тому же я иногда срывалась и начинала рассказывать друзьям о том, в какую дурацкую схему я попала, и тут же все вокруг ломалось.
В Нью-Йорке у меня мало наличных обычно, хотя по субботам больше, чем по пятницам. Приходится выбирать дешевые бары. Пару раз пыталась одалживать деньги, но, что характерно, друзья отнекивались, отказывались, некоторые даже пугались, как будто я им с того света звоню (известно, что покойникам нельзя одалживать деньги, и дело даже не в том, что они их не вернут – как раз таки вернут, но не совсем деньги, поэтому и не стоит связываться). Видимо, важно, чтобы в каждый из этих дней у меня было ровно столько денег, сколько я зарабатываю в этот день, – так что некая логика в происходящем таки есть (и я снова начинаю надеяться, что это объективная история про справедливость или тибетская брошюра полумертвых, зависших в лимбе, попавших неведомо куда). А вот в Москве денег у меня просто горы – но это Москва середины нулевых, не забываем. Я трачу деньги на книги, но не успеваю прочитать ни одну – после работы я ужасно устаю. Лежу на диване, листаю наконец-то изданную Елену Гуро. Тоненькая коричневая книжица, «Небесные верблюжата», такая нежная, такая странная, неужели я не дочитаю – не дочитываю, засыпаю. Утром четверга Елены Гуро на моей книжной полке нет, там все тот же сто раз читанный набор, что и всегда. Я снова иду в «Фаланстер», но там Елены Гуро не обнаруживаю: кажется, она еще не издана. Видимо, это день из каких-то совсем ранних двухтысячных. В Орше у меня денег вообще нет, я прихожу домой утомленная бытием, как старуха, перед сном листаю учебники (чтобы родители видели, что я листаю учебники, и не цеплялись), совсем забросила ведение дневника (впрочем, иногда читала уже существующий – тем не менее, в нем не было ничего нового, это была точная копия моего школьного дневника, просто последняя дата всякий раз была разная), перечитываю любимые книги юности: книжная коллекция у родителей просто огромная.
Я все время ждала, что случится что-нибудь невероятное – например, телефонный звонок, – и мне наконец-то объяснят, в чем дело. Но ничего такого не происходит.
Я записываю это в один из своих выходных в Будапеште и должна успеть более-менее связно, лучше даже сюжетно, записать все целиком в течение дня. У меня есть ровно день.
Дело в том, что Будапешт идет вразрез с остальными днями (или просто в аду все выходные такие). Обычные, рабочие дни ничем не отличаются от тех, что были на самом деле, возможно даже, это и есть полные копии реально состоявшихся дней, просто расставленных в скорострельном, самопальном, наугадном порядке. Да, о каждом из этих дней у меня тоже сохраняется память, и я без труда отличу память о работе в редакции журнала «Эллипс» в моей линейной, объективной жизни, от памяти о ней же в жизни нынешней, посменной. Ничего не смешивается, но каждый день обнуляется – времени нет, оно одно и то же. Журналисты всегда приносят что-то разное, но я как-то разбираюсь, нас же два редактора, плюс я почти все эти тексты тут же вспоминаю – это я уже редактировала, это Саша уже переписывала, я даже знаю, что сделать, чтобы мы с ней не поссорились из-за лида к этому интервью, но вокруг такая чертовская скука, что лучше поссориться, какие-никакие эмоции, к тому же мы потом помиримся и пойдем в бар пить. Я редко, впрочем, беру больше трех коктейлей «Манхэттен» (а других в Москве тех времен как будто и не делают), потому что иначе я начинаю снова пробовать рассказать Саше вообще все, или даже пересказать ей последний выходной в Будапеште, и тут же – ну, сами понимаете. Снова все поломалось, и я еду голая домой в последнем трамвае, а у него даже нет водителя. Лучше бы это был троллейбус в Сан-Франциско двадцатых, я уверена, что в двадцатых там будут самоуправляющиеся троллейбусы Илона Маска. И я даже могу дожить до этих времен и поучаствовать в них, и даже кататься в троллейбусах голой, если захочу, только вот нужно найти выход из сложившейся ситуации (если это ситуация, если ад может быть ситуацией).
А вот в Будапеште все иначе. Все, там происходящее, никогда не происходило со мной в объективной жизни. Я, действительно, ездила туда два раза на выходные после того, как Михаил уехал. Мы плохо расходились; было понятно, что он не откажется от новой работы; было точно так же понятно, что в его планы не входит брать меня с собой – да и что я там делала бы? Я предложила пожениться, тогда я могла бы поехать с ним как жена, но Михаил захохотал: жена, гремел его бархатный бас (хотя это был не бас, просто я так спешу, что речь становится машинариумом, мешаниной), нашлась тут жена, клоп в желтой шапочке, и смотрите-ка, тоже из этих, ну какое жена, ты еще не встретила того самого человека, подожди еще, встретишь, это о-го-го какая встреча будет, ты еще мне спасибо скажешь. Я плакала, звонила ему по ночам и угрожала суицидом, но не в смысле ой-пойду-повешусь, как только твой самолет втянет шасси и мое надорванное сердце, запутавшееся в колесе, а завуалированно – мол, никогда не знаешь, где печаль твоя светла, где перекати-поле пустой высушенной головой мчит сквозь песочные замки, где проживешь три года, пока все твои самые главные люди спустятся в черную яму, заполненную талой водой, чтобы совершить свой последний вдох.
«Главных людей не бывает, – сказал как-то Михаил, – Ты такая умная, хорошая девочка, а главные люди – ну что такое главные люди? Путин – главные люди? Сталин – главные люди? Они и без нас в водяную яму спустятся, эти главные люди, для них уже давно эти ямы приготовлены, а ты живи и танцуй, у тебя три смены впереди» (нет, разве он это сказал? разве он это сказал? разве он это сказал?). Как-то приехала и топором ломала дверь, потому что он уже замки сменил, я его тогда преследовала немного. Именно тогда он меня ударил, но это не считается за эпизод рукоприкладства, потому что вот я, стою, с топором в руке, и не могу его поднять, потому что дверь открылась сама, без моего вмешательства – и пока он замахивался, я прожила целую отдельную жизнь, связанную исключительно с невозможностью взмахнуть топором и обстоятельным анализом этой невозможности (магистратура, PhD по сравнительному литературоведению, специализация исключительно на убийствах топором в мировой литературе, вела курсы в Бостонском университете, Принстоне и Йеле, написала три монографии), а потом эта жизнь закончилась глухим костным шлепком, и я очень спокойно, очень вслух сказала: «Все нормально, ты просто оборонялся, это не считается», хотя жизнь все равно закончилась. Это нормально, что он мне не писал совсем, не отвечал, забанил меня везде, и даже общие друзья молчали, не признавались, как будто и не было Михаила никогда.
И когда я приезжала в Будапешт, я так и представляла, как столкнусь с ним на ночной пустынной улочке около собора Святого Иштвана, и в ответ на его вскинутые, как руки вверх, брови выстрелю безразличным: «А помнишь, как ты говорил, что я обязательно встречу того самого человека?»
Но так и не встретила. Эти поездки в Будапешт были самыми идиотскими и бессмысленными выходными в моей жизни – имеется в виду та жизнь, которая линейная, объективная. Зато в нынешней, посменной жизни выходные у меня полны волшебства! Где я только не встречала Михаила! Оказывается, за все эти бесплотные дни я так основательно исходила город, что наши случайные встречи никогда не повторялись географически – моя память выводила наружу все новые и новые нити, пути, перекрестки, и даже пустой январский Обудайский остров, уставленный уставшими концертными площадками, превратившимися в заснеженные поля для будущего весеннего гольфа, непременно дрожал, туманился и выпускал из клубящихся дунайских вод знакомую фигуру в черном плаще, и вот я уже набираю в рот (воздуха? черной прибрежной воды?) – чтобы сказать: «Смотри-ка, какого человека я встретила!» (и уже знаю, что сейчас помчим в гостиницу).
Сегодня я решила изменить течение выходного и не разыскивать Михаила в Будапеште, а вместо этого сесть и записать это все. Лэптопа у меня нет, я оба раза приезжала, к сожалению, без лэптопа, но в холле гостиницы есть интернет-точка, несколько компьютеров, подключенных к сети (такое действительно в те годы существовало, кажется, это был то ли 2008, то ли 2009-й). Записывать происходящее в виде текста можно – от этого мир не ломается (видимо, дело в том, что текст все равно обнуляется с приходом следующего рабочего дня). Мне кажется, что если я успею дописать все целиком и отправить, скажем, на свой же собственный email-адрес, что-то может сработать либо поменяться.
Уже в три часа дня мне позвонил Михаил, хотя телефон мой был в выключенном роуминге, а номер мой он наверняка удалил и забанил.
– Я знаю, что ты в Будапеште, – сказал он ледяным, как тогда, голосом. – Мне сказали общие знакомые, что ты приперлась. Чего ты от меня хочешь?
– Ничего, – сказала я. – Они ошиблись. Ты меня не увидишь, честное слово.
И положила трубку – у меня не очень много времени; я должна записать сразу все, и на это есть ровно день.
Михаил звонил еще двадцать раз – я нашла 20 неотвеченных вызовов от него, пока писала все, расположенное выше. Еще мне от него пришло четыре смс-сообщения.
«Хорошо, мы можем встретиться, если ты так хочешь. Где ты остановилась? Я могу приехать».
«В каком ты отеле? Мне срочно надо тебя видеть».
«Ты снова думаешь, что ты самая умная? Я знаю, где ты».
«Я тебя найду, сука».
Оказалось, что Михаил не очень-то хочет, чтобы я все записывала.
Тут же пришло еще три сообщения:
«грязи, выход триста семьтесят, вытесать, нож взял уже, мы у нас на корабле концерт танцевали, вытекли грязи уже, вытекли ножи, концерты вытекли и корп»
«поперек Дуная налево»