– Честное слово, – отозвался старик Будденброк, – меня и сейчас еще досада берет, что я в свое время не удосужился придать ему несколько более благообразный вид! Недавно я там был; стыд, да и только – какой-то девственный лес! А какой был бы прелестный уголок, если бы посеять газоны, красиво подстричь деревья…
Но консул решительно запротестовал:
– Помилуйте, папа! Я с таким наслаждением гуляю летом в этих зарослях, и мне страшно даже подумать, что эту вольную прекрасную природу обкромсают садовые ножницы.
– Но если эта вольная природа принадлежит мне, то разве я, черт побери, не вправе распоряжаться ею по своему усмотрению?..
– Ах, отец, когда я отдыхаю там под разросшимися кустами, в высокой траве, мне, право, кажется, что я принадлежу природе, а не то, что у меня есть какие-то права на нее…
– Кришан, не объедаться, – внезапно крикнул старый Будденброк. – Тильде – той ничего не сделается, уписывает за четверых, эдакая обжора-девчонка.
И правда, тихая худенькая девочка с длинным старческим личиком творила настоящие чудеса. На вопрос, не хочет ли она вторую тарелку супу, Тильда протяжно и смиренно отвечала: «Да-а, по-о-жалуйста!» Рыбу, а также ветчину она дважды брала с блюда, нацеливаясь на самые большие куски, и заодно горой накладывала себе овощей; деловито склонившись над тарелкой и не сводя с нее близоруких глаз, она все пожирала неторопливо, молча, огромными кусками. В ответ на слова старика она только протянула дружелюбно и удивленно: «О Го-о-споди, дядюшка!» Она не оробела и продолжала есть, с инстинктивным, неутолимым аппетитом бедной родственницы за богатым столом, хоть и знала, что это не принято и что над нею смеются; улыбалась безразличной улыбкой и снова и снова накладывала себе на тарелку, терпеливая, упорная, голодная и худосочная.
Глава шестая
Но вот на двух больших хрустальных блюдах внесли плеттен-пудинг – мудреное многослойное изделие из миндаля, малины, бисквитного теста и заварного крема; в тот же миг на нижнем конце стола вспыхнуло пламя: детям подали их любимый десерт – пылающий плум-пудинг.
– Томас, сынок, сделай одолжение, – сказал Иоганн Будденброк, вытаскивая из кармана панталон увесистую связку ключей: – во втором погребе, на второй полке, за красным бордо… понял?
Томас, охотно выполнявший подобные поручения, выбежал из-за стола и вскоре воротился с бутылками, запыленными и покрытыми паутиной. Но едва только из этой невзрачной оболочки полилась в маленькие бокальчики золотисто-желтая сладкая мальвазия, пастор Вундерлих встал и, подняв бокал, начал в мгновенно наступившей тишине провозглашать тост. Он говорил, изящно жестикулируя свободной рукой и слегка склонив голову набок, – причем на его бледном лице играла тонкая и чуть насмешливая улыбка, – говорил тем непринужденным, дружеским тоном, которого он любил держаться даже в проповедях:
– Итак, добрые друзья мои, да будет нам позволено осушить бокал этой превосходной влаги за благоденствие наших досточтимых хозяев в их новом, столь великолепном доме! За благоденствие семьи Будденброков и всех ее членов, как сидящих за этим столом, так и отсутствующих! Vivat!
«Отсутствующих? – думал консул, склоняя голову перед поднятыми в честь его семьи бокалами. – Кого он имеет в виду? Только ли франкфуртскую родню да еще, пожалуй, Дюшанов в Гамбурге? Или у старого Вундерлиха иное на уме?» Он встал, чтобы чокнуться с отцом, и с любовью посмотрел ему прямо в глаза.
Но тут поднялся со своего стула маклер Гретьенс; на речь ему потребовалось немало времени, а когда она была наконец произнесена, он поднял бокал за фирму «Иоганн Будденброк», за ее дальнейший рост и процветание во славу родного города.
Тут Иоганн Будденброк, как глава семьи и старший представитель торгового дома, принес гостям благодарность на добром слове и послал Томаса за третьей бутылкой мальвазии, ибо расчет, что и двух будет достаточно, на сей раз не оправдался.
Лебрехт Крегер тоже провозгласил тост; он позволил себе вольность, оставшись сидеть: ему казалось, что легкое покачивание головой и изящные движения рук должны были с места произвести еще более грациозное впечатление. Свою речь он посвятил обеим хозяйкам дома – мадам Антуанетте и консульше.
Но едва он кончил – к этому времени плеттен-пудинг был почти уже съеден, а мальвазия выпита, – как со стула, откашливаясь, поднялся Жан-Жак Гофштеде. У присутствующих вырвалось единодушное «ах!». А дети на нижнем конце стола от радости захлопали в ладоши.
– Да, excusez![19 - Простите! (фр.)] Я не мог себе отказать… – начал поэт, одной рукой слегка потеребив свой длинный нос, а другой вытаскивая лист бумаги из кармана.
В зале воцарилась благоговейная тишина. Бумага в его руках была премило и очень пестро разукрашена, а с наружной стороны листа в овале, обрамленном красными цветами и множеством золотых завитушек, было начертано: «По случаю радостного праздника новоселья в новоприобретенном доме Будденброков и в благодарность за ими присланное мне дружеское приглашение. Октябрь 1835 года».
Он развернул лист и начал своим уже чуть-чуть дрожащим старческим голосом:
Многочтимые! Под сводом
Этих царственных палат
Пусть восторженною одой
Песни дружбы прозвучат!
Среброкудрому я другу
Посвящаю песнь мою,
Двух малюток и супругу
В звучной песне воспою.
Нежность дружбы безобманно
Говорит мне, что слита
С трудолюбием Вулкана
Здесь Венеры красота.
Пусть же Время годы косит,
Не печальтесь вы о том, —
Каждый день пускай приносит
Радость новую в ваш дом!
Пусть уносит счастье-птица
Вас в потоке ясных дней
И прекрасный век ваш длится
Вместе с дружбою моей!
Пусть бы дружбой и любовью
Светлый дом всегда встречал
И того, кто сердца кровью
Эти строки написал![20 - Все стихи в тексте переведены А. Глобой.]
Гофштеде отвесил низкий поклон, и все общество дружно зааплодировало.
– Charmant, Гофштеде! – воскликнул старый Будденброк. – Твое здоровье! Нет, это прелестно!
Когда же консульша подняла свой бокал, чтобы чокнуться с Гофштеде, ее нежные щеки слегка заалели, – она поняла, на кого столь изящно намекал поэт, говоря о красоте Венеры.
Глава седьмая
Всеобщее оживление дошло уже до предела, и г-н Кеппен ощутил неодолимую потребность расстегнуть несколько пуговиц на жилете; но, к сожалению, об этом нечего было и мечтать, – ведь даже люди постарше его не позволяли себе такой вольности. Лебрехт Крегер сидел все так же прямо, как и в начале обеда; у пастора Вундерлиха было все такое же бледное и одухотворенное лицо; старый Будденброк хоть и откинулся на спинку стула, но оставался воплощенной благопристойностью; и только Юстус Крегер был явно под хмельком.
Но куда исчез доктор Грабов? Консульша поднялась и незаметно вышла из столовой, ибо на нижнем конце стола пустовали стулья мамзель Юнгман, доктора Грабова и Христиана, а из ротонды доносился звук, похожий на подавляемое рыдание. Она проскользнула в дверь за спиной горничной, появившейся в эту минуту с маслом, сыром и фруктами. И правда, в полутьме, на мягкой скамейке, кольцом окружавшей среднюю колонну, не то сидел, не то лежал, вернее же – корчился, маленький Христиан, испуская тихие жалобные стоны.
– Ах Боже мой, сударыня! – воскликнула Ида Юнгман, которая вместе с доктором стояла подле него. – Бедному мальчику очень плохо!
– Мне больно, мама! Мне черт знает как больно, – простонал Христиан, и его круглые, глубоко посаженные глаза над слишком большим носом беспокойно забегали. «Черт знает!» – вырвалось у него от отчаяния, но консульша не преминула заметить:
– Того, кто говорит такие слова, Господь наказывает еще большей болью.
Доктор Грабов щупал пульс мальчика, и его доброе лицо при этом казалось еще длиннее и мягче.
– Небольшое несварение, ничего серьезного, госпожа консульша, – успокоительно произнес он и затем добавил неторопливым «докторским» голосом: – Самое лучшее – немедля уложить его в постель. Немного гуфландова порошка и, пожалуй, чашечку ромашки, чтобы вызвать испарину… И, разумеется, строгая диета, госпожа консульша, очень строгая: кусочек голубя, ломтик французской булки…
– Я не хочу голубя! – вне себя завопил Христиан. – Я никогда больше не буду есть! Ни-че-го! Мне больно, мне черт знает как больно! – Недозволенное слово, казалось, сулило ему облегчение, с такой страстью он его выкрикнул.
Доктор Грабов усмехнулся снисходительно, почти скорбной усмешкой. О, он еще будет есть, еще как будет, этот молодой человек! И жить будет, как все живут. Как его предки, вся родня, знакомые, он будет сидеть в конторе торгового дома и четыре раза в день поглощать тяжелые, отменно приготовленные кушанья. А там… на все воля Божья! Он, Фридрих Грабов, не таков, чтобы вступать в борьбу с привычками всех этих почтенных, благосостоятельных и благожелательных купеческих семейств. Он придет, когда его позовут, и пропишет строгую диету на денек-другой; кусочек голубя, ломтик французской булки – да, да! – и с чистой совестью заверит пациента: «Пока ничего серьезного». Еще сравнительно молодой, он уже не раз держал в своей руке руку честного бюргера, в последний раз откушавшего копченой говядины или фаршированной индейки и нежданно-негаданно отошедшего в лучший мир, сидя в своем конторском кресле или после недолгой болезни дома, в своей широкой старинной кровати. Это называлось удар, паралич, скоропостижная смерть… Да, да, и он, Фридрих Грабов, мог бы предсказать им такой конец всякий раз, когда это было «так, пустячное недомогание», при котором доктора даже, быть может, не считали нужным беспокоить, или когда после обеда, вернувшись в контору, почтенный негоциант ощущал легкое, непривычное головокружение… На все воля Божья! Он, Фридрих Грабов, и сам не пренебрегал фаршированной индейкой. Сегодня этот окорок в сухарях был просто восхитителен, черт возьми! А потом, когда всем уже стало трудно дышать, плеттен-пудинг – миндаль, малина, сбитые белки – да, да!..
– Строгая диета, госпожа консульша: кусочек голубя, ломтик французской булки…
Глава восьмая