Теперь он весь день напролет как одержимый сочинял стихи – все новые непристойные вариации на ту же тему. И у него не поднималась рука уничтожить их. Его парта была набита стишками, смятыми в комочки, и однажды на уроке географии учительница поймала его врасплох. Когда она, сверкая глазами, подскочила к нему, его кости словно стали резиновыми, а она выхватила заложенную между страниц учебника бумажку, на которой он писал. На перемене она очистила его парту, прочла все стихи и со зловещим спокойствием велела ему после конца уроков пойти к директору.
– Зачем это? Как ты думаешь, зачем это? – прошептал он пересохшими губами Отто Краузе.
– Влепит он тебе, и все, – ответил Отто Краузе с хриплым смехом.
И все остальные ученики исподтишка дразнили его: перехватив его взгляд, они принимались тереть себя ладонью пониже спины и гримасничали, изображая невыносимое страдание.
У него все оледенело внутри. К физическому унижению он испытывал мучительное отвращение, источником которого не был страх и которое он сохранил на всю жизнь. Он завидовал наглой душевной бесчувственности других мальчишек, но был не в силах подражать им – когда их наказывали, они громко вопили, чтобы смягчить наказание, а десять минут спустя хвастливо делали вид, будто им все нипочем. Он думал, что не вынесет того, чтобы его сек жирный молодой человек с цветочком, – в три часа, белый как полотно, он вошел в кабинет директора.
Когда Юджин вошел, Армстронг, щуря глаз и плотно сжав губы, несколько раз со свистом рассек воздух тростью, которую держал в руке. Позади него на столе аккуратной разглаженной стопкой лежали роковые рифмованные оскорбления.
– Это написал ты? – спросил директор, суживая глаза в крохотные щелочки, чтобы напугать свою жертву.
– Да, – сказал Юджин.
Директор снова рассек воздух тростью. Он несколько раз бывал в гостях у Дейзи и ел за обильным столом Ганта. Он прекрасно это помнил.
– Что я тебе сделал, сынок, что ты так ко мне относишься? – спросил он, внезапно переходя на тон хнычущего великодушия.
– Н-н-ничего, – сказал Юджин.
– Как ты думаешь, это когда-нибудь повторится? – спросил директор прежним грозным голосом.
– Н-нет, сэр, – прошелестел Юджин.
– Ну, хорошо, – величественно сказал Бог, отбрасывая трость. – Можешь идти.
Ноги Юджина перестали подгибаться, только когда он дошел до площадки для игр.
Зато и чудесная осень, и песни, которые они пели; сбор урожая и раскраска листьев; и «сегодня нет занятий», и «взмывая в высоту», и еще про поезд – «станции мелькают мимо»; тихие золотые дни, распахивающие врата желания, дымчатое солнце, дробный шорох падающих листьев.
– Каждая маленькая снежинка отличается по форме от всех остальных.
– Гошподи! Каждая-каждая, мишш Пратт?
– Да, каждая маленькая снежинка из всех, какие когда-либо были. Природа никогда не повторяется.
– Ух ты!
У Бена росла борода, он уже брился. Он валил Юджина на кожаный диван и часами играл с братишкой, царапая нежные щеки щетинистым подбородком. Юджин визжал.
– Вот когда ты сумеешь так сделать, ты будешь мужчиной, – говорил Бен.
И пел негромко шелестящим голосом призрака:
Школьную дверь дятел долбил,
Долбил и долбил и клюв разбил.
Школьный колокол дятел долбил,
Долбил и долбил и клюв починил.
Они смеялись – Юджин заливчато и взахлеб, Бен негромко и спокойно. У него были глаза цвета серой морской воды и желтоватая бугристая кожа. Голова у него была красивой формы, лоб высокий и выпуклый. Волосы у него были волнистые, каштаново-коричневые. Лицо под вечно хмурыми бровями было маленьким и заостренным, необычайно чуткий рот улыбался коротко, вспышками, про себя, – как блик пламени, пробегающий по лезвию. И он всегда отпускал оплеухи вместо ласки: он был гордым и нежным.
IX
Да, и в тот месяц, когда возвращается Прозерпина и воскресает мертвое сердце Цереры, когда все леса окутаны нежной дымкой, а птицы величиной с молодой листок снуют между поющими деревьями, и когда становится мягче духовитый вар на улицах и мальчишки скатывают из него языком шарики, а их карманы вздуваются волчками и разноцветными камешками; а по ночам грохочет гром и проносится проливной тысяченогий дождь, и утром из окна видишь бурное небо, все в рваных тучах; и когда мальчишка-горец носит воду своим родным, которые чинят изгородь, и, пока ветер змеей пробирается в траве, слышит, как внизу в долине раздается длинный вопль гудка и слабо доносится звон колокола; и огромная синяя чаша гор кажется совсем близкой, потому что услышано неясное обещание, – тогда его пронзила весна, этот острый нож.
И жизнь сбрасывает свою побуревшую старую кожу, и земля источает нежную неистощимую силу, и чаша человеческого сердца до краев наполнена бессрочным ожиданием, бессловесным обещанием, неопределимым желанием. Что-то накапливается в горле, что-то слепит его глаза, и сквозь толщу земли звучат дальние доблестные трубы.
Маленькие девочки с аккуратными косичками чинно и послушно торопятся в школу; но юные боги медлят: они слышат тростниковую флейту, переливы свирели, перестук козьих копыт[32 - …они слышат тростниковую флейту… перестук козьих копыт. – Атрибутом древнегреческого бога полей и лесов Пана была тростниковая флейта; Пан и соответствующее ему римское божество Фавн изображались козлоногими.] в набухшем лесу, тут, там и всюду, – они останавливаются, слушают, особенно стремительные именно тогда, когда ждут, а потом рассеянно бредут к единственному назначенному им дому, потому что земля полна извечного ропота и они не находят пути. Все боги утратили этот путь.
Но то, что у них было, они оберегали от варваров. Юджин, Макс и Гарри правили своим небольшим мирком и его окрестностями. Они вели войну с неграми и евреями, которые их забавляли, и с обитателями Поросячьего тупика, которых они ненавидели и презирали. Они по-кошачьи крались в многообещающем вечернем сумраке, а иногда сидели на заборе в возбуждающем свете уличного фонаря, который выбрасывал венчик пылающего газа и время от времени шумно подмигивал.
Или, скорчившись в густых кустах под гантовской изгородью, они выжидали появления какой-нибудь влюбленной негритянской парочки, и когда их жертвы на пути домой начинали подниматься по склону, тянули бечевку, выволакивая на дорогу набитый чулок, похожий на черную змею. И темнота содрогалась от хохота, потому что громкие звучные смешные голоса вдруг запинались; смолкали и начинали визжать.
Или они бросали камни в черного мальчишку-посыльного, когда он, ловко повернув велосипед, въезжал в проулок. Но они не питали ко всем ним ни малейшей ненависти: черный цвет – цвет клоунов. И они знали, что обычай и приличия требуют колотить этих людей добродушно, осыпать их ругательствами весело и кормить щедро. Люди снисходительны к верному, виляющему хвостом псу, но ему не следует заводить привычку разгуливать постоянно на двух ногах. Они знали, что не должны «давать черномазым спуску» и что положить конец возражениям проще всего с помощью дубинки и проломленной головы. Да только разве черномазому голову проломишь!
Они радостно плевали в евреев. Топи еврея, бей негра.
Они подстерегали евреев и шли за ними по пятам, выкрикивая: «Гусиный жир! Гусиный жир!» – в полном убеждении, что семиты в основном питаются именно гусиным жиром; или же с той слепой и неколебимой верой, с какой маленькие мальчики усваивают традиционные, изуродованные или воображаемые оскорбительные словечки, они вопили вслед своей замученной, что-то сердито бормочущей жертве: «Овешмир! Овешмир!» – не сомневаясь, что это ругательство, непереносимое для еврейского слуха.
Юджина погромы не интересовали, но у Макса это было настоящей манией. Главной мишенью их издевательств был мальчишка с пройдошливой физиономией, которого звали Айзек Липинский. Они по-кошачьи бросались на него, стоило ему появиться, и гнали его по проулкам, через заборы, по дворам в сараи, в конюшни и в его собственный дом – он увертывался от них с неимоверной быстротой и ловкостью, ускользал у них прямо из рук, провоцировал их на погоню, показывал им нос и постоянно ухмылялся широко и глумливо.
Или, проникнутые кошачьей ночной злокозненностью, они блуждали по исполненным смутных обещаний соседским улицам, бесшумно подбирались к еврейскому дому и, свившись в хихикающий клубок, слушали звучные возбужденные голоса и гортанные восклицания женщин, или хохотали до колик, когда разражалась одна из тех истерических ссор, которые почти ежевечерне сотрясали стены еврейских домов.
Однажды, захлебываясь от смеха, они долго бежали по улице вслед за дерущимися на ходу молодым евреем и его тестем – то тесть бил зятя и гнался за ним, то зять в свою очередь бил и преследовал тестя. А в тот день, когда Луис Гринберг, бледный студент-еврей, покончил с собой, выпив карболовой кислоты, они стояли, глазея, перед убогой горюющей лачужкой, и внезапно их охватило злорадное веселье – они увидели, что его отец, бородатый правоверный старик еврей в порыжелом засаленном черном сюртуке и помятом ветхом котелке, бежит вверх по склону к своему дому, машет руками и ритмично причитает:
Ой-ой-ой-ой-ой,
Ой-ой-ой-ой-ой,
Ой-ой-ой-ой-ой!
Но белоголовых детей Поросячьего тупика они ненавидели без всякого добродушия, самой жестокой, ничем не смягчаемой отчуждающей ненавистью. Поросячий тупик был грязным проселком, который уходил вниз по склону от нижнего конца Вудсон-стрит и кончался как-то неопределенно в резкой вони тинистого гниющего болотца. По одну сторону ухабистой дороги тянулся неровный ряд беленых лачужек, в которых жила белая беднота, – тамошние дети почти все были белобрысыми, а костлявые нюхающие табак женщины и жующие табак мужчины тупо восседали в солнечной вони на шатких дощатых крылечках. По вечерам в темном нутре лачуг уныло помаргивали коптящие лампочки, пахло чем-то жарящимся и грязными телами, надрывно бранились женщины, в пьяном бешенстве рычали мужчины – визг и проклятие, проклятие и визг.
Как-то раз, в пору созревания вишен, когда «белая восковка» Ганта была вся усыпана ягодами и по ее гибким и крепким ветвям расселись соседские дети – евреи и христиане вперемежку, – которые под начальством Люка обрывали вишни, получая в свою пользу четверть того, что успевали собрать, во двор нерешительно, с унылой опаской вошел один из этих белобрысых мальчишек.
– Давай-давай, сынок, – крикнул своим ласковым голосом пятнадцатилетний Люк. – Бери корзину и лезь сюда.
Мальчишка кошкой вскарабкался по липкому стволу. Юджин раскачивался на тонкой верхней ветке, наслаждаясь своей легкостью, надежной упругостью дерева и всем огромным, по-утреннему ясным, душистым миром заднего двора. Тупиковый наполнил корзинку с невероятной быстротой, ловко соскользнул на землю, высыпал вишни в таз и уже снова карабкался по стволу, когда через двор к нему устремилась его тощая мать.
– Эй, Риз! – пронзительно крикнула она. – Ты чего тут делаешь?
Она свирепо сдернула его на землю и полоснула прутом по загорелым икрам. Он завопил.
– А ну, иди домой! – распорядилась она, снова стегнув его прутом.
Она гнала его перед собой, сердито и хрипло выговаривая ему и время от времени стегая, когда в отчаянии он пытался из гордости замедлить свое унизительное отступление или упрямо останавливался совсем, – но прут опускался на его короткие ноги, и он с воплем опять убыстрял шаг.
Мальчишки на ветках хихикали, но Юджин, который успел увидеть страдание на изможденном суровом лице женщины, яростную жалость в ее сверкающих глазах, вдруг почувствовал, что в нем что-то лопнуло с пронзительной болью и вскрылось, как нарыв.
– Он не взял своих вишен, – сказал он брату.