– Да, – ответил Оливер. – Именно так.
– Ну, судя по тому, что мне рассказывала Элиза, – сказал майор, подавая сигнал своим слушателям, – я подумал, что вернее было бы так: «эЛ. И. Гант».
По комнате прокатился жирный благодушный смех Пентлендов.
– Ой! – вскрикнула Элиза, прикладывая руку к мясистой ноздре своего широкого носа. – Постыдился бы ты, папа! Хоть присягнуть!
Гант изобразил узкими губами фальшиво-веселую улыбку.
«Старый мошенник! – подумал он. – Заготовил эту шуточку неделю назад, не меньше».
– Ну, с Уиллом вы уже знакомы, – продолжала Элиза.
– И знаком мы и словом мы знакомы, – подтвердил Уилл, лихо подмигивая.
Когда они кончили смеяться, Элиза сказала:
– А это, как говорится, дядя Бахус.
– Он самый, сэр, – сказал Бахус, просияв. – В натуральную величину и вдвое живее.
– Все его называют «Бах-ус», – сказал Уилл, деловито подмигивая, – но у нас в семье мы зовем его «Брит-ус»!
– Полагаю, – внушительно начал майор Пентленд, – вы пишете свою фамилию сокращенно?
– Нет, – ответил Оливер с замороженной усмешкой, решив стерпеть самое худшее. – А почему вы так решили?
– Потому что, – сказал майор, снова обводя взглядом всех присутствующих, – потому что, мне кажется, вы большой га-ла-нт.
В разгар их смеха дверь отворилась и в гостиную вошли другие члены семьи: мать Элизы – некрасивая изможденная шотландка, Джим – румяный кабанчик, безбородый двойник своего отца, Тэддес – кроткий, румяный, с каштановыми волосами и карими бычьими глазами, и, наконец, Грили, младший – мальчик с вислогубой идиотической улыбкой, постоянно издававший всякие странные звуки, над которыми все они очень смеялись. Это был одиннадцатилетний слабый золотушный дегенерат – но его белые потные руки умели извлекать из скрипки музыку, в которой было что-то неземное и незаученное.
Они все сидели в маленькой жаркой комнате, полной теплого запаха дозревающих яблок, а с гор срывались воющие ветры, вдали гремели обезумевшие сосны и голые сучья бились о голые сучья. И, чистя яблоки, подрезая ногти, обстругивая палочки, они от глупых шуток перешли к разговорам о смерти и похоронах – протяжно и монотонно, со злобной жадностью они обсуждали недавно умерших людей. И под жужжание их беседы Гант слушал призрачные стоны ветра и был погребен в одиночестве и мраке, а его душа низверглась в бездну ночи, ибо он понял, что должен умереть чужаком, что все люди – все, кроме этих торжествующих Пентлендов, для которых смерть лишь пиршество, – должны умереть.
И как человек, гибнущий в полярной ночи, он начал вспоминать зеленые луга своей юности, колосья, цветущую сливу и зреющее зерно. Почему здесь? Утрата, утрата!
II
Оливер женился на Элизе в мае. После свадебного путешествия в Филадельфию они вернулись в дом, который он построил для нее на Вудсон-стрит. Своими огромными руками он закладывал фундамент, рыл в земле глубокие сырые погреба и покрывал высокие стены слоями штукатурки теплого коричневого тона. У него было мало денег, но этот странный дом вырос таким, каким виделся его богатой фантазии. Когда он кончил, то получилось нечто, прислоненное к склону узкого, круто уходящего вверх двора, нечто с высоким парадным крыльцом-верандой и теплыми комнатами, в которые приходилось подниматься или спускаться, как подсказала ему прихоть. Он построил этот дом вблизи тихой крутой улочки; он посадил в чернозем цветы; он выложил короткую дорожку к ступенькам высокого крыльца большими квадратными плитками разноцветного мрамора; он поставил между своим домом и миром железную решетку.
Затем на прохладной длинной поляне двора, который протянулся за домом на четыреста футов, он посадил деревья и виноградные лозы. И все, чего он касался в этой богатой крепости его души, наливалось золотой жизнью, – с годами яблони, сливы, вишни и персиковые деревья разрослись и низко клонились под грузом плодов. Его виноградные лозы достигли толщины каната, коричневыми петлями оплели проволочные изгороди его участка и густым покровом повисли на его трельяжах, дважды обвившись вокруг его дома. Они взобрались на веранду и заплелись в тенистые беседки вокруг верхних окон. А в его дворе буйно цвели цветы – бархатистые настурции, исполосованные сотней коричнево-золотых оттенков, розы, калина, красные тюльпаны и лилии. Жимолость тяжелым водопадом висела на изгороди. Всюду, где его большие руки касались земли, она плодоносила для него.
Для него этот дом был образом его души, одеянием его воли. Но для Элизы он был недвижимостью, стоимость которой она определила с глубоким знанием дела, первым вкладом в ее кубышку. Как все старшие дети майора Пентленда, она с двадцати лет начала понемногу приобретать землю – на сбережения от маленького жалованья учительницы и агента книготорговца она уже купила два участка. На одном из них, возле площади, она уговорила его построить мастерскую. И он ее построил своими руками с помощью двух негров: двухэтажный кирпичный сарай с широкими деревянными ступенями, спускающимися к площади от мраморного крыльца. На крыльце по сторонам деревянной двери он поставил мраморные фигуры; у самой двери он поместил тяжеловесного сладко улыбающегося ангела.
Но Элизу не удовлетворяло его ремесло – смерть не была выгодным помещением капитала. По ее мнению, люди умирали слишком неторопливо. И она предвидела, что ее брат Уилл, который в пятнадцать лет начал работать подручным на лесопильне, а теперь уже имел собственное маленькое дело, в конце концов разбогатеет. Поэтому она убедила Ганта стать компаньоном Уилла Пентленда, однако к концу года его терпение лопнуло, истомившийся эгоизм вырвался из пут, и он возопил, что Уилл, который в рабочие часы либо что-то вычислял огрызком карандаша на грязном конверте, либо задумчиво подрезал свои толстые ногти, либо без конца каламбурил, подмигивая и по-птичьи кивая, кончит тем, что всех их разорит. Тогда Уилл спокойно выкупил долю своего компаньона и продолжал идти к богатству, а Оливер вернулся к своему уединению и чумазым ангелам.
Непонятная фигура Оливера Ганта отбрасывала свою знаменитую тень на весь город. По вечерам и по утрам люди слышали, как его проклятие обрушивается на Элизу. Они видели, как он стремительно идет в мастерскую и стремительно возвращается домой, они видели, как он сгибается над своим мрамором, они видели, как он творит огромными ручищами – с проклятиями и воплями, со страстным упорством – богатую ткань своего жилья. Они смеялись над буйным избытком его слов, чувств и жестов. Они смолкали перед маниакальным бешенством его запоев, которые случались регулярно каждые два месяца и длились два-три дня. Они поднимали его – грязного и обеспамятевшего – с булыжника и относили домой: банкир, полицейский и дюжий преданный швейцарец по имени Жаннадо, чумазый ювелир, который снимал небольшое огороженное пространство среди могильных памятников Ганта. И они всегда несли его с заботливой осторожностью, чувствуя, что в этих пьяных развалинах Вавилона погибло что-то необычное, гордое и великолепное. Он был для них чужаком: никто никогда не называл его по имени, – даже Элиза. Он был – и остался навсегда – «мистером» Гантом.
А что терпела Элиза в муке, страхе и радости, не знал никто. Он обдавал их всех жарким львиным дыханием алчбы и ярости, – когда он бывал пьян, ее белое лицо с поджатыми губами и медленные осьминожьи переходы ее настроения доводили его до багрового безумия. В такие минуты ей грозила настоящая опасность, и она должна была запираться от него. Ибо с самого начала между ними – более глубокая, чем любовь и ненависть, глубокая, как самый костяк жизни, – шла глухая и беспощадная война. Элиза плакала или молча выслушивала его проклятье, коротко огрызалась на его риторику, поддавалась его натиску, как пуховая подушка, и медленно, неумолимо добивалась своего. Год за годом, вопреки его протестующим воплям, они – он не понимал, как и почему – приобретали маленькие кусочки земли, платили ненавистные налоги и вкладывали оставшиеся деньги в новые участки. Попирая в себе жену, попирая в себе мать, женщина-собственница, которая во всем была подобна мужчинам, медленно шла вперед.
За одиннадцать лет она родила ему девять детей, из которых в живых осталось шестеро. Старшая девочка умерла на двенадцатом месяце от холерины, еще двое родились мертвыми. Остальные, выброшенные в мир так же угрюмо и раздраженно, выдержали эту встречу с жизнью. Старший мальчик родился в 1885 году. Ему дали имя Стив. Через пятнадцать месяцев после него родилась девочка – Дейзи. Через три года родилась еще девочка – Хелен. Затем в 1892 году родились близнецы-мальчики, которых Гант, всегда имевший вкус к политике, назвал Гровером Кливлендом[12 - Гровер Кливленд (1837–1908) – президент Соединенных Штатов в 1885–1889 и 1893–1897 годах. Бенджамен Гаррисон (1833–1901) – президент Соединенных Штатов в 1889–1893 годах. Гаррисон был кандидатом республиканской партии, а Кливленд – демократической, но в 1885 году его кандидатуру поддерживала и часть республиканцев.] и Бенджамином Гаррисоном. И наконец, два года спустя, в 1894 году, родился Люк.
Дважды на протяжении этого времени с промежутком в пять лет периодические короткие запои Ганта удлинялись в непрерывное пьянство, продолжавшееся неделями. Он тонул, захлестнутый волнами своей жажды. Оба раза Элиза отсылала его лечиться от алкоголизма в Ричмонд. Однажды Элиза и четверо детей одновременно заболели тифом. Но когда наступило медленное, томительное выздоровление, она угрюмо поджала губы и увезла их всех во Флориду.
Элиза упорно шла через все это к победе. Пока она шагала по этим необъятным годам любви и потерь, расцвеченным пышными красками боли, гордости, смерти и ослепительным диким блеском его чужой и страстной жизни, ее ноги подкашивались, но она продолжала идти вперед через болезни и истощение к торжествующей силе. Она знала, что в этом было великолепие: хотя он часто бывал бесчувственным и жестоким, она помнила буйные пульсирующие цвета его жизни и то, утраченное в нем, чего ему никогда не будет дано найти. И в ней поднимался страх и безъязыкая жалость, когда по временам она видела, как маленькие беспокойные глаза вдруг замирают и темнеют от обманутой неутоленной жажды. Утрата, утрата!
III
В великой процессии лет, на протяжении которых слагалась история Гантов, немногие годы были так обременены болью, ужасом и несчастьями и ни один год не оказался настолько чреват решающими событиями, как тот, который ознаменовал начало двадцатого века. Ганту и его жене год тысяча девятисотый, в котором они в один прекрасный день оказались, достигнув зрелости в другом столетии (переход, который повсюду должен был вызвать недолгую, но пронзительную тоску у тысяч людей, наделенных воображением), принес ряд совпадений с другими рубежами их жизни, совпадений слишком поразительных, чтобы их можно было не заметить.
В этом году Гант встретил свой пятидесятый день рождения – он знал, что был вдвое моложе умершего века, и знал, что люди редко живут столь же долго, как река. И в этом же году Элиза, беременная последним ребенком, которого ей суждено было иметь, взяла последний барьер ужаса и отчаяния и в щедрой темноте летней ночи, распластавшись на постели и сложив руки на вздутом животе, начала планировать свою жизнь на те годы, когда ей уже не будет грозить новое материнство.
И над разверзающейся пропастью, на противоположных сторонах которой покоились основания их раздельных жизней, она начала готовиться к будущему с тем бесконечным спокойствием, с безграничным терпением, которое позволяет половину жизненного срока ожидать чего-то, о чем предупреждает не трезвая уверенность, а лишь пророческий смутный инстинкт. Эта ее черта, эта почти буддийская безмятежность, которую она не могла ни подавить, ни спрятать, ибо тут дело шло об основе основ ее существа, была чертой, менее всего ему понятной и разъярявшей его больше всего. Ему исполнилось пятьдесят лет, он трагически ощущал ход времени, он видел, что страстная полнота его жизни начинает идти на ущерб, и бросался из стороны в сторону, ища жертвы, как лишенный разума разъяренный зверь. Возможно, у нее было больше оснований для спокойствия, чем у него: она с самого жестокого начала своей жизни шла через болезни, физическую слабость, бедность, постоянную угрозу смерти и нищеты – она потеряла своего первого ребенка и благополучно провела остальных через каждую новую беду; и вот теперь, в сорок два года, когда у нее под сердцем шевелился ее последний ребенок, она почувствовала убеждение – подкрепленное ее шотландской суеверностью и слепым тщеславием ее семьи, которая верила в небытие для других, но не для себя, – что она предназначена для какой-то высокой цели.
И, лежа в кровати, она заметила в западной части неба пылающую звезду, которая как будто медленно поднималась по небосводу. Хотя она не могла бы сказать, к какой вершине движется ее жизнь, она увидела в грядущем неведомую прежде свободу, силу, власть и богатство, стремление к которым неугасимо жило в ее крови. И, думая обо всем этом в ночном мраке, она поджала губы с задумчивым удовлетворением, без тени усмешки представляя, как будет трудиться на карнавале, легко отбирая у веселого легкомыслия то, что оно никогда не умело сохранить.
«Я добьюсь! – думала она. – Я добьюсь! Уилл добился. Джим добился. А я умнее их обоих».
И с сожалением, окрашенным болью и горечью, она начала думать о Ганте:
«Пф! Если бы я не стояла у него над душой, у него теперь не было бы ничего своего. За ту малость, которая у нас есть, мне приходилось драться; у нас и своей крыши над головой не было бы; мы доживали бы жизнь в арендованном доме». Для нее это было пределом падения, ожидающего тех транжир, которые не умеют беречь и копить.
Она продолжала думать:
«На деньги, которые он каждый год выбрасывает на выпивку, можно было бы купить хороший участок – мы были бы теперь состоятельными людьми, если бы занялись этим с самого начала. Но ему всегда была противна всякая мысль о том, чтобы что-то иметь, – с тех самых пор, сказал он мне однажды, как он потерял все свои деньги, когда вложил их в эту мастерскую в Сиднее. Если бы я была там, то – хоть последний доллар поставьте! – обошлось бы без убытков. Разве что их понесла бы другая сторона», – добавила она мрачно.
И, лежа в своей постели, пока ветры ранней осени проносились по южным горам, крутили в черном воздухе сухие листья и заставляли глухо гудеть огромные сосны, она думала о чужаке, который поселился в ней, и о том, другом чужаке, причине стольких страданий, который прожил с ней без малого двадцать лет. И, думая о Ганте, она вновь ощутила изначальное болезненное удивление при воспоминании о яростном раздоре между ними и о скрытой под этим раздором великой тайной борьбе, опирающейся на ненависть к собственности и на любовь к ней; в своей победе она не сомневалась, но чувствовала растерянность и недоумение.
– Хоть присягнуть! – шептала она. – Хоть присягнуть! В жизни не видела другого такого человека.
Гант, столкнувшись с неизбежностью потери чувственных радостей, понимая, что приблизилось время, когда ему придется обуздать свои раблезианские эксцессы в еде, питье и любви, не видел, что могло бы возместить ему утрату плотских удовольствий; кроме того, он испытывал муки сожаления, чувствуя, что попусту растрачивал силы и упускал возможности – не захотел, например, остаться компаньоном Уилла Пентленда, что принесло бы ему положение в обществе и богатство. Он знал, что кончилось столетие, в котором прошла лучшая часть его жизни; он больше, чем когда-либо, ощущал всю непонятность и одиночество нашего недолгого пребывания на земле – он думал о своем детстве на немецкой ферме, о днях в Балтиморе, о бесцельном блуждании по континенту, о том, что вся его жизнь пугающе зависела от ряда случайностей. Безмерная трагедия случайности серой тучей нависала над его жизнью. Яснее, чем когда-либо прежде, он видел, что он – чужак в чужом краю, среди людей, которые всегда будут ему чужими. А самым странным, думал он, был этот брачный союз, в котором он стал отцом, создал зависящие от него жизни – с женщиной, такой далекой от всего, что он понимал.
Он не знал, знаменует ли для него год тысяча девятисотый начало или конец, но с обычным слабоволием сенсуалиста решил сделать его концом, чтобы догорающее пламя, вспыхнув, рассыпалось гаснущими искрами. В первой половине месяца января, все еще верный новогоднему раскаянию, он сотворил ребенка; к весне, когда стало очевидно, что Элиза опять беременна, он устроил запой, перед которым поблекли даже достопамятные четыре месяца непрерывного пьянства 1896 года. День за днем он напивался до потери рассудка, пока не впал в безумие. В мае Элиза опять послала его в санаторий в Пидмонте для «лечения», состоявшего в том, что его в течение шести недель кормили самой простой пищей и оберегали от алкоголя, – режим, который распалял не только его аппетит, но и жажду. К концу июня он вернулся домой, внешне образумившийся, но внутри – пылающая топка. Накануне его возвращения Элиза, чья беременность была уже очевидна для всех, со спокойным самодовольством на белом лице, не думая об усталости, обошла все четырнадцать питейных заведений города – обращаясь к хозяину или к буфетчику за стойкой, она говорила громко и внятно, так, что ее слышали все подвыпившие посетители:
– Послушайте-ка, я зашла сказать вам, что мистер Гант возвращается завтра, и я хочу, чтобы все вы знали одно: если я услышу, что кто-нибудь из вас налил ему хоть рюмку, я засажу вас в тюрьму.
Они понимали нелепость такой угрозы, но белое властное лицо, задумчиво поджимаемые губы и правая рука, которую она, как мужчина, небрежно сжимала в кулак, вытянув указательный палец и подчеркивая свои слова спокойным, но почему-то внушительным жестом, оледенили их таким ужасом, какого не могли бы вызвать самые яростные крики. Они выслушивали ее заявление в пивном отупении и в лучшем случае растерянно бормотали слова согласия.
– Ей-богу, – сказал какой-то горец, посылая коричневый неточный плевок в сторону плевательницы, – она на своем настоит. Бой-баба.
– У, черт! – воскликнул Тим О’Доннел, шутовски выставляя над стойкой свою обезьянью физиономию. – Да теперь У. О. не получит от меня ни капли, хоть бы цена была пятнадцать центов кварта и мы с ним остались с глазу на глаз в сортире. Ушла она?
Раздался оглушительный алкогольный хохот.
– Да кто это? – спросил один посетитель.
– Сестра Уилла Пентленда.
– Ну, так она, черт побери, своего добьется, – воскликнуло несколько голосов, и зал снова содрогнулся от хохота.