Оценить:
 Рейтинг: 0

Особняк

<< 1 ... 7 8 9 10 11 12 13 14 >>
На страницу:
11 из 14
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
И все. А дальше было проще простого. Конечно, надзиратель, которому я заранее накапал, ругал меня на чем свет стоит, но я этого ждал: мы живем в свободной стране, каждый заключенный имеет право на попытку к бегству, а каждый надзиратель и часовой имеет право выстрелить ему в спину, если он не остановится по первому окрику. Но ни один такой-растакой стукач не имеет права предупреждать надзирателя заранее.

Мне своими глазами пришлось все видеть. За это тоже было плачено: за это я, так сказать, и получил расписку, что мне разрешают дышать в мире, где водятся Сноупсы. Мне хотелось отвернуться или хотя бы закрыть глаза. Но ничего другого не оставалось, даже нельзя было зажать этот последний, жалкий, нестоящий грош, и пришлось смотреть на эту мелкую тварь, похожую на девчонку в материном ситцевом платье и шляпке, – он считал, что это придумал Флем (вот что оказалось труднее всего – он все еще хотел верить, что человеку, идущему навстречу своей судьбе, даже если эта судьба – погибель, надо бы сохранять собственное достоинство и хотя бы остаться в брюках: мне пришлось немало постараться, пока я его не убедил, что Флем не мог ничего достать, кроме женского платья и шляпы). Он шел шагом, я ему внушил: нельзя бежать, надо идти, и он шел такой жалкий, растерянный, неприкаянный, один в пустом тюремном дворе, похожий на бумажную куклу, которую вот-вот сдует в мельничный водоворот, шел, даже поняв, что назад уже повернуть нельзя, шел даже тогда, когда понял, что его продали и что ему давно надо было понять, что его продают, но он никого не виноватил, хоть его и продал тот, кому он ничего не сделал, ведь и он тоже поставил свою подпись – читать он не умел, но расписаться мог на расписке, что мне еще немножко дадут подышать, – и он тоже был одним из Сноупсов.

А потом он побежал, раньше, чем нужно. Он побежал прямо на них, я их еще не видел, побежал прежде, чем они выскочили из засады. И я гордился не только тем, что мы с ним родственники, но тем, что все мы были из одной породы несчастных сукиных детей, как говорила Рэба. Потому что они еле-еле справились с ним впятером, хоть колотили его рукоятками револьверов, пока наконец не удалось его свалить ударом дубинки по голове.

Начальник послал за мной.

– Ничего не говори, – сказал он. – Лучше бы я и того не знал, что я подозреваю. По правде говоря, будь моя воля, я бы запер тебя с ним в одной камере и оставил наедине, только на тебя я надел бы наручники. Но у меня свои обязанности, и я тебя просто запру в одиночку на неделю-другую, чтобы тебя не тронули. Но не от него.

– А вы не расстраивайтесь и не храбритесь, – говорю. – Вам ведь тоже пришлось расписаться.

– Что? – говорит. – Не понимаю!..

– Я сказал – не беспокойтесь. Он против меня ничего не имеет. Не верите – пошлите за ним.

И он вошел. Синяки и ушибы от рукояток уже начали заживать. Ну, а дубинка следов не оставляет.

– Здрасьте, – говорит. – А потом мне: – Теперь ты, наверно, увидишь Флема раньше, чем я.

– Да, – говорю.

– Скажи, не надо было ему посылать это платье. Хотя это пустяк. Если бы я свое досидел, я, может, исправился бы. А уж теперь вряд ли. Так что теперь я уж просто подожду.

Видно, Флему надо было послушаться меня насчет тех десяти косых. И сейчас было не поздно. Я мог бы ему даже письмо написать: «Вам ничуть не трудно раздобыть десять тысяч. Вы только подпустите Манфреда де Спейна к вашей жене. Нет, это глупо: пытаться подсунуть Юлу Уорнер Манфреду де Спейну – это все равно, что стараться продать человеку лошадь, на которой он уже лет десять-двенадцать ездит. Но у вас есть эта девчонка, эта Линда. Правда, ей, кажется, всего лет одиннадцать – двенадцать, но это мелочь, нацепите ей темные очки и туфли на каблучках и подсуньте ему побыстрее. Может, де Спейн ничего не заметит».

Но письмо я писать не собирался. Да меня и не это беспокоило. Мучило меня то, что я знал: никакого письма я писать не стану, знал, что я от них откажусь – я говорю про комиссионные с тех десяти тысяч за то, что я свел бы его с «синдикатом Чи». Не помню, когда это было, наверно, я был еще совсем молодым, когда понял, что происхожу, можно сказать, из семейства, из клана, из рода, а может быть, из расы чистокровных сукиных сынов. И я себе сказал: «Ладно, если дело так обстоит, мы им покажем. Лучшего адвоката называют „адвокат из адвокатов“, лучшего актера – „актер из актеров“, а лучшего спортсмена – „футболист из футболистов“. Отлично, так мы и сделаем. Каждый Сноупс поставит себе свою собственную личную цель, чтобы весь мир признал его самым рассукиным сыном из всех сукиных сынов».

Но никогда мы ничего не делаем. Нас на это не хватает. Самое большее, чего мы можем добиться, это просто быть обыкновенным Сноупсом, обыкновенным сукиным сыном. Все мы такие, все до одного – и Флем, и старый Эб, я даже толком не знаю, кем он мне приходится, и дядя Уэс, и наш с Кларенсом папаша. А.О., а потом, по нисходящей линии: Кларенс и я, плоды, так сказать, одновременного двоеженства, и Вирджил, и Уордамен, и Бильбо, и Байрон, и Минк. Я уж не говорю об Эке, и Уоллстрите, и Адмирале Дьюи, потому что они не наши. Я всегда подозревал, что мамаша Эка занималась сверхурочной ночной работенкой за девять месяцев до его рождения. Вот и вышло, что единственная настоящая сука из нашей семьи оказалась вовсе не сукой, а святой и мученицей, а единственный чистокровный, неподдельный, истинный, непревзойденный сукин сын в нашей семье даже не был настоящим Сноупсом.

5. МИНК

Когда племянник вышел, начальник тюрьмы сказал:

– Сядьте. – Он сел. – О вас в газете написано, – сказал начальник. Газета лежала перед ним на столе.

НЕУДАЧНЫЙ ПОБЕГ. БЕГЛЕЦ В ЖЕНСКОМ ПЛАТЬЕ

Парчмен, Миссисипи, 8 сент., 1923 года. М.-С. («Минк») Сноупс, осужденный пожизненно за убийство в Йокнапатофском округе…

– А как ваше второе имя? Тут инициалы М.-С., – спросил начальник. Голос его звучал очень мягко. – Мы считали, что вас зовут просто Минк. Так вы нам говорили, верно?

– Верно, – сказал он. – Минк Сноупс.

– А второй инициал "С", он что означает? Тут написано: «М.-С.Сноупс».

– О-о, – сказал он. – Это просто так. Просто М.-С.Сноупс, как, например, Б.С. железная дорога [9 - Большая Северная железная дорога.]. Ко мне в лазарет приходили эти молодые ребята из газеты. Все спрашивали, как меня зовут, я говорю – Минк Сноупс, а они говорят – Минк не имя, это какая-то собачья кличка. Как, говорят, ваше настоящее имя? Я им и сказал – М.-С.Сноупс.

– Вот оно что, – сказал начальник. – Значит, другого имени, кроме Минк, у вас нет?

– Да, Минк Сноупс – и все.

– А как вас называла мать?

– Не знаю. Она померла. Меня все звали Минк, с самого рождения. – Он встал. – Я пойду. Меня там, наверно, дожидаются.

– Погодите, – сказал начальник. – Неужели вы не знали, что ничего из этого не выйдет? Неужели не понимали, что вам не уйти?

– Да, мне и раньше говорили, – сказал он. – Предупреждали. – Он стоял, не двигаясь, затихнув, такой маленький и тщедушный, немного опустив голову, словно задумавшись, и лицо спокойное, будто он даже улыбался. – Зря он меня облапошил, вот я и попался в этой одеже, в шляпке в этой, – сказал он, – я бы с ним такой штуки не сыграл.

– Вы о ком? – спросил начальник. – Про этого… он ваш племянник, что ли?

– Про Монтгомери Уорда? – сказал он. – Он моего дяди внук. Нет. Я не о нем. – Он помолчал. Потом опять начал: – Лучше уж я пойду…

– Через пять лет вы бы вышли, – сказал начальник. – Вы понимаете, что теперь вам могут добавить еще двадцать.

– Меня и об этом предупреждали, – сказал он.

– Ну хорошо, – сказал начальник. – Можете идти.

Но тут он сам остановился, помолчал.

– Наверно, вы так и не узнали, кто мне послал те сорок долларов?

– Откуда же мне знать? – сказал начальник. – Я и тогда вам объяснял. Написано – от друга. Из Мемфиса.

– Это Флем, – сказал он.

– Кто? – переспросил начальник. – Тот родич, про которого вы говорили, что он вам не хотел помочь, когда вы человека убили? Вы еще сказали, что он мог бы вас спасти, если б захотел, так, что ли? Зачем же он теперь, через пятнадцать лет, стал бы посылать вам сорок долларов?

– Это Флем, – сказал он. – Он может, он богатый. А потом у вас никогда не бывало ссор из-за денег. В то время он только-только зацепился у Билла Уорнера, может, он решил, что все-таки тут убийство, не стоит зря ввязываться, даже если замешан твой кровный родственник. Только лучше б он не присылал одежу, шляпку эту. Не стоило ему так поступать.

Уже убирали хлопок, уже каждый хлопководческий район в Миссисипи готовил самых своих лучших, самых быстрых своих сборщиков, чтобы в состязании с лучшими сборщиками Арканзаса и Миссури они вышли победителями по всей долине Миссисипи. Но тут их искать не станут. Тут вообще никаких победителей нет, сюда попадают только неудачники: те, кто неудачно убил, украл или смошенничал. Он вспомнил, как он сначала проклинал свою неудачу, невезение – разве иначе его поймали бы, – но теперь-то он понял: нет никакого везения или невезения, просто одни родятся победителями, а другие неудачниками, и, если бы он родился победителем, Хьюстон не только не мог бы, он и не посмел бы издеваться над ним из-за какой-то коровы и не довел бы его до убийства: некоторые люди с самого рождения неудачники, они всегда попадаются, некоторых людей с самого рождения все обманывают – и он, Минк, тоже был одним из таких людей.

Урожай выдался богатый, он и не запомнил такого, словно все шло на пользу хлопку, все поспевало ко времени: ветер и солнце помогли подняться посевам, на долгой злой летней жаре хлопок вытянулся и вызрел. Как будто еще весной земля сказала – что ж, давайте хоть раз будем заодно, не стоит ссориться, – то болото, та почва, та земля, что каждому арендатору, каждому издольщику была заклятым врагом, смертельным недругом, жестокая, неумолимая земля, что износила его молодость, его орудия, а потом и его тело. И не только его собственное тело, но и то, нежное и таинственное, которого он с таким изумлением и бережностью, с таким недоверчивым восторгом коснулся в первую брачную ночь, и оно теперь износилось, стало таким жестким и жилистым, что часто – а ему казалось, почти всегда – он сам, измотанный и усталый, забывал, что рядом женщина. И это сталось не только с ними обоими, но станется и с их детьми, он видел, как растут две его девочки, и знал, что ждет впереди эту нежную и хрупкую юность. Чего же удивляться, если человек смотрел на этот враждебный, непримиримый клочок скверной земли, к которому он был прикован до конца жизни, и говорил ей: «Твоя взяла, ты меня измотаешь до конца, потому что ты сильнее, а я – только мясо да кости. Бросить тебя нельзя, жить не на что, и ты это знаешь. И я сам, и то, что было моей молодостью и моей страстью, пока ты не иссушила мою молодость, а я не забыл свою страсть, все это будет повторяться из года в год, в детях нашей страсти, и ты их тоже будешь изнурять, толкать к могиле, и ты знаешь это, и так будет год за годом, год за годом, и ты это тоже знаешь. И не я один – все такие, как я: безземельные арендаторы, издольщики, те, что зарыли свою молодость, все надежды в тридцать, в сорок, в пятьдесят акров болота, где никто, кроме нашего брата, не стал бы работать, потому что у нашего брата нет ничего на свете, кроме тебя. Одно мы можем – выжечь тебя. Поздним февралем или в начале марта мы можем поджечь все, что на тебе есть, пока лицо твое не станет опаленным и черным, и тут ты с нами ни черта не сделаешь. Ты можешь износить наше тело и притупить наши мечты, можешь скрутить нам кишки кукурузной мукой, салом и патокой – на другое ты нам не дашь заработать, – но каждую весну мы можем выжечь тебя дотла, и ты это тоже знаешь».

А теперь все было по-другому. Земля была не его, то есть даже доли арендатора или издольщика он с нее не получал. Теперь все, что с нее получали (или не получали) в урожай или в недород, в дожди или в засуху, десять центов за фунт хлопка или доллар за кипу – все это ни на йоту не меняло его теперешнюю жизнь. И теперь прошли годы, и тот год, когда он вышел бы на свободу, если бы не дал племяннику подговорить себя на эту глупость, – а всякий, даже тот дурак мальчишка, адвокат, которого ему навязали тогда на суде, хотя он, Минк, куда лучше сумел бы вести дело, – даже этот пустомеля и то предвидел, и то ему все объяснил и даже предсказал, какие будут последствия, – всякий понимал, что не только ничего не выйдет, но и заведомо выйти не может, – теперь все это уже было позади, и вдруг он понял одну вещь. Такие люди, как он, даже временно никогда не владели землей, хотя бы они брали ее в аренду у хозяина с первого января на целый год. Земля владела ими, и не только от посева до жатвы, но и навеки; не собственник земли, не помещик гнал их в ноябре с одного негодного участка на большую дорогу – искать в отчаянии другой такой же никуда не годный участок в двух милях или в десяти милях, за два штата или за десять штатов, чтобы успеть в марте засеять участок, их гнала сама пашня, сама земля гоняла их, обреченных на нужду, на нищету, в новое рабство, с участка на участок, как семья и клан гонят какого-нибудь дальнего родича, безнадежно разорившегося неудачника.

А теперь все это отошло. Он больше не принадлежал земле, даже на таких бесчеловечных условиях. Он принадлежал правительству, штату Миссисипи. Он мог из года в год подымать пыль в междурядьях хлопкового поля, и, если на поле ничего не вызревало, ему было все равно. Больше не надо было ходить в хозяйскую лавчонку и препираться с хозяином из-за каждого грамма дешевого скверного мяса, муки, патоки, из-за стаканчика нюхательного табаку – единственной роскоши, на которую они с женой тратились. Больше не надо было препираться с хозяином из-за каждого жалкого мешка удобрений, а потом собирать жалкий урожай, пострадавший оттого, что этого удобрения не хватило, и опять препираться с хозяином из-за своей жалкой нищенской доли в этом урожае. Теперь от него требовалось только одно: работать не останавливаясь: даже часовому с винтовкой, охранявшему его, было неважно и безразлично, так же как и ему, вырастет что-нибудь там, где они работали, или нет, лишь бы работали без остановки. Сначала Минк стыдился, ему было и стыдно и страшно, что все узнают, насколько ему все безразлично, но однажды он понял (он сам не мог бы объяснить, каким образом), что и всем остальным тоже все равно, что с течением времени Парчмен всех доводит до этого состояния, и он думал и, удивляясь, недоумевал: «Да, брат, человек ко всему может привыкнуть, даже к Парчменской тюрьме, лишь бы время прошло».

Но в Парчмене человек иначе воспринимал только то, что увидел после ареста. Парчмен не влиял на то, что человек принес сюда с собой. Просто вспоминать стало легче, потому что Парчмен учил человека ждать. Он вспоминал тот день, когда судья сказал; «Пожизненно», а он все еще верил, что Флем явится и спасет его, а потом наконец понял, что Флем не придет, что он и не собирался прийти, вспоминал, как он тогда же сказал, почти что крикнул вслух: «Вы отпустите меня хоть ненадолго, мне бы только попасть на Французову Балку или где он там будет, минут на десять, а потом я вернусь сюда, и можете меня повесить, ежели вам это нужно». И как даже тогда, три, пять или восемь лет назад, когда Флем подослал этого племянника – как его звали? – да, Монтгомери Уорд, и тот подговорил его на побег в женском платье и шляпе, а ему за это добавили еще двадцать лет, точь-в-точь как с самого начала предсказал этот дурак мальчишка, этот адвокат, – как даже тогда, отбиваясь от пяти надзирателей, он все еще кричал то же самое: «Только отпустите меня в Джефферсон на десять минут, потом я сам вернусь, потом можете меня повесить!»

Теперь он об этом уже не думал, потому что научился ждать. И он понял, что в ожидании он ко всему прислушивается, многое слышит; и, слушая, прислушиваясь, он даже лучше знал о том, что делается, чем если бы сам был в Джефферсоне, потому что тут ему надо было только следить за всем, а беспокоиться не надо. Значит, жена уехала к своим родным и, как говорили, умерла там, а дочки тоже уехали, выросли; может, на Французовой Балке, кто-нибудь знает, куда они девались. А Флем стал богачом, президентом банка, живет в доме – сам его перестроил, и дом, как рассказывали, был громадный, больше мемфисского вокзала, и с ним жила дочка, ублюдок от покойной дочери старого Билла Уорнера, дочка эта, когда выросла, уехала из дому, вышла замуж, а потом она с мужем была на войне, где-то в Испании, и там не то бомбой, не то снарядом убило ее мужа, а ее совсем оглушило. Теперь она вернулась, вдовая, живет с Флемом вдвоем в огромном этом доме и, говорят, даже грома не слышит, но в Джефферсоне народ ее не очень жалеет, потому что она связалась с какой-то негритянской воскресной школой, а еще говорили, что она связалась с какими-то «коммонистами», муж ее тоже был из них, будто они в той войне и дрались на стороне этих самых «коммонистов».

Флем, наверно, постарел. Оба они постарели. Когда он выйдет, в тысяча девятьсот сорок восьмом году, они с Флемом оба будут совсем стариками. А может, Флем и не доживет, и ему незачем будет выходить в тысяча девятьсот сорок восьмом году, а может, он и сам не доживет, не выйдет в тысяча девятьсот сорок восьмом году, и он вспоминал, как вначале одна эта мысль приводила его в бешенство: вдруг Флем умрет своей смертью, а может, найдется другой человек, удачливей его, такой, что не обречен судьбой на неудачу, такой, которого не поймают, и тогда ему казалось, что этого не вынести: ведь он не справедливости требовал, справедливость только для счастливцев, только для победителей, но может же человек хотя бы надеяться на удачу, имеет же каждый право на удачу. Но и это все уже отошло, расплылось, распылилось в монотонном ожидании, в тысяча девятьсот сорок восьмом году оба они с Флемом уже будут стариками, и он даже бормотал вслух: «Жаль, что нельзя нам, старикам, просто выйти вместе, посидеть спокойно на солнышке или в холодке, дождаться, пока смерть нас обоих заберет, и ни о чем не думать, ни о каком-то там зле или обиде, ни о счетах, даже не помнить, что было зло, была обида, и беда, и расплата». Двое стариков, они не только никому уже не нужны, но скоро и совсем будут ни к чему, разве можно стереть, зачеркнуть, изничтожить те сорок лет, которые ему, Минку, тоже теперь ни к чему, а скоро он о них и совсем жалеть не станет. «Нет, как видно, теперь уж мы ничего поделать не можем, – думал он. – Теперь уж мы оба ничего вспять не повернем».

И снова осталось только пять лет – и он выйдет на свободу. Но на этот раз он твердо помнил урок, который ему преподал дурак адвокатишка тридцать пять лет назад. Их было одиннадцать. Они работали, и ели, и спали вместе – одна кандальная команда, они жили в отдельном бараке из досок, парусины и проволоки, – стояло лето: скованные одной цепью, они шли в столовую есть, потом – в поле работать, потом, опять-таки скованные цепью, спать в свой барак. И когда был задуман побег, все десять должны были втянуть его в заговор, чтоб он их случайно не выдал. Они не хотели его втягивать: двое так и не согласились на это. Потому что с той неудавшейся попытки бежать не то восемнадцать, не то двадцать лет назад всем было известно, что он по собственному почину стал горячим проповедником доктрины воздержания от побегов.

И когда они наконец сказали ему просто потому, что он должен был знать их тайну, чтобы по неведению ее не выдать, хотел он или не хотел участвовать в побеге, то в ту самую минуту, как он сказал, крикнул: «Нет! Стойте, погодите! Погодите! Не понимаете вы, что ли, если хоть один из нас попробует бежать, они всех обвинят, схватят, тогда уж никому не выйти, даже если отсидишь свои сорок лет», – он тут же понял, что наговорил лишнего. И когда он себе сказал: «Теперь мне надо освободиться от этой команды, уйти от них», – он не думал: «Если я окажусь с ними в темноте, один, без часовых, мне никогда больше свету не видать, – а просто подумал: Надо вовремя поспеть к начальнику, пока они не удрали, может, уже сегодня ночью они всех нас погубят».

<< 1 ... 7 8 9 10 11 12 13 14 >>
На страницу:
11 из 14

Другие электронные книги автора Уильям Катберт Фолкнер