От всего этого Тьяо Пи впадал в меланхолию, он все гадал, придет ли завтра письмо и, если придет, какие горькие известия оно принесет; поглощенный этими мыслями, он совсем запустил занятия. И вот, ища пристанища для своего сердца, он придумал вернуть себе на палец прощальный подарок принцессы и поверять ярко-зеленому, цвета утра под сенью густого леса, изумруду свои чувства.
Тьяо Пи, словно забыв о существовании Киёаки, протянул к стоящей на столе фотографии Йинг Тьян палец с надетым изумрудом. Это выглядело так, будто он пытается вызвать мгновение, в котором две реальности, разделенные пространством и временем, сольются в одну.
Кридсада зажег верхний свет. И тогда изумруд на пальце Тьяо Пи отразился в стекле рамки фотографии и темно-зеленым квадратиком застыл на левой стороне груди белого кружевного наряда.
– Как это? Если вот так смотреть, – Тьяо Пи словно во сне заговорил по-английски, – то сердце у нее как зеленый огонек. Холодное, зеленое, в мелких трещинках сердце, тонкой зеленой змейкой, лианой переползающее в лесной чаще с ветки на ветку. Она, наверное, надеялась, что когда-нибудь я узнаю смысл ее милого подарка.
– Это не так, Тьяо Пи, – резко прервал его Кридсада.
– Не сердись, Кри. Я вовсе не хочу оскорбить твою сестру. Я говорю только о странностях существования любящих. Портрет – это всего лишь ее вид в момент съемки, а изумруд… не кажется ли вам, что именно он сейчас передает ее душу? В моих воспоминаниях фотография и камень, ее тело и душа существовали отдельно, а теперь снова стали единым целым.
Мы настолько глупы, что воспринимаем отдельно тело и душу любимого человека, даже когда он рядом, вот и я, хотя сейчас очень далеко от Йинг Тьян, лучше вижу ее, вижу ее целым кристаллом. Если мучительно расставание, то и встреча может причинять страдание; если приносит радость встреча, то неразумно считать, что нет радости в расставании.
Ну как, Мацугаэ? Я хочу проникнуть в эту тайну: когда любовь, как по волшебству, сворачивает пространство и время. Даже когда любимая рядом, необязательно любишь ее реальную, хотя ее чудный облик воспринимается как необходимая форма реальности, вот почему, если между нами пространство и время, это, вместо того чтобы сбивать меня, может в два раза ближе подвести к реальности…
Непонятно было, куда заведут принца его рассуждения, да Киёаки не очень-то и слушал. Было в словах Паттанадида нечто, что вызвало у него поток мыслей. «Я верю, что сейчас стал вдвое ближе к реальной Сатоко, и точно знаю, что та, которую я люблю, не совпадает с реальной, а где тому доказательства? Может быть, я „вдвойне запутан“. И та, которую я люблю, в конце концов и есть реальная Сатоко, она…» Киёаки слегка, почти машинально потряс головой. И неожиданно вспомнил, как в том давнишнем сне из изумруда в перстне Тьяо Пи ему явилось удивительно прелестное женское лицо. Кто была та женщина? Сатоко? Йинг Тьян, которой он никогда не видел? Или еще кто-то?..
– И все-таки лето когда-то наступит. – Кридсада с надеждой всматривался в ночь, хоронящуюся в зарослях за окном. Там далеко мерцали огоньки других общежитий, около них было шумно: в столовых настало время ужина. Слышно было, как кто-то, идя по тропинке через чащу, во весь голос читает стихи. Эта небрежная, ерническая декламация сопровождалась взрывами хохота. Принцы нахмурились: они словно боялись чудищ, возникавших из ночного мрака.
Возвращение перстня вскоре стало причиной неприятного инцидента.
Спустя несколько дней позвонила Тадэсина. Служанка пришла доложить, но Киёаки не подошел к телефону.
На следующий день опять звонок. Киёаки не подошел.
Это слегка смутило его сердце, сердце же установило единственное правило: Сатоко – это другое дело, он зол только на беспардонность Тадэсины. Он полагал, что эта лживая старуха опять без зазрения совести обманывает его, и, сосредоточившись только на этой злости, прекрасно справился с той небольшой тревогой, которая возникла оттого, что он не брал трубку.
Прошло три дня. Настал сезон дождей, и целый день с неба лились потоки воды. Когда он вернулся из школы, Ямада почтительно принес ему на подносе письмо, и Киёаки, взглянув на обратный адрес, удивился, обнаружив, что там подчеркнуто имя Тадэсины. Конверт был тщательно заклеен, но на ощупь было понятно, что внутри довольно объемистого двухслойного пакета есть еще конверт с письмом. Киёаки, опасаясь, что, оставшись один, может не удержаться от искушения вскрыть конверт, специально в присутствии Ямады разорвал толстое письмо в клочки и приказал унести их. Он боялся, что если бросит клочки в корзину для бумаг в своей комнате, то может захотеть собрать письмо. У Ямады в глазах за стеклами очков возникло недоумение, но он ничего не сказал.
Прошло еще несколько дней. С каждым днем разорванное письмо все тяжелее давило на сердце, и это раздражало Киёаки. Не так страшно, если бы то была просто злость оттого, что письмо взбудоражило его, не имея к нему никакого отношения, но он не мог не заметить, что к этому примешивается сожаление: «Зря я не решился вскрыть конверт». Разорвать и выбросить – он сделал это, конечно, усилием воли, но со временем стал ощущать как трусость.
Когда он рвал белый двойной конверт, его пальцы чувствовали настойчивое сопротивление, как будто внутри было что-то из гибкой, прочной пеньки. Но там ничего такого быть не могло. Просто глубоко в душе он сознавал, что, если бы не сила воли, он не смог бы разорвать письмо. Это был скорее страх.
Он не хотел, чтобы Сатоко опять его тревожила. Ему было не по себе оттого, что жизнь его окутана туманом тревоги, где явно присутствует она. Вернуть бы самого себя… И все-таки, когда он рвал письмо, ему казалось, что он рвет белевшую из-под ворота кожу Сатоко.
В полдень очень жаркой субботы, когда в дождях выдался просвет, Киёаки, вернувшись из школы, застал переполох в парадном вестибюле: коляска стояла, готовая к выезду. Слуги грузили в нее какие-то свертки в пурпурной ткани, что выглядели как подарки. Лошадь пряла ушами, с грязно-желтых коренных зубов свисала слюна, на шее у нее под вороной, словно смазанной маслом гривой яркий солнечный свет обозначил натянутые жилы.
Киёаки, собираясь войти, столкнулся с матерью, которая как раз выходила, одетая в трехслойные парадные одежды с гербами.
– Вот и я.
– Ах, это ты. А я еду с поздравлениями к Аякуре.
– С чем поздравлять?
Мать не любила, чтобы слуги были в курсе событий, поэтому она потащила Киёаки в темный угол прихожей к подставке для зонтов и, понизив голос, сказала:
– Сегодня утром наконец получено высочайшее соизволение. Ты поедешь со мной?
Еще до того, как сын ей ответил, жена маркиза заметила промелькнувшую в его глазах вспышку мрачного удовлетворения. Но она торопилась, так что у нее не было времени искать этому объяснение.
Перешагнув через порог, она обернулась, и слова, которые она произнесла со своим обычным печальным выражением лица, свидетельствовали о том, что, по существу, она ничего не извлекла из этой встречи:
– Радостное событие есть радостное событие. Как бы вы ни поссорились, в такой момент тебе следовало бы самому их поздравить.
– Передай привет. Я не поеду.
Киёаки, стоя в прихожей, проводил глазами коляску матери. Копыта лошади разбрасывали гравий с шумом, напоминавшим дождь, золотой герб дома Мацугаэ удалялся, мелькая ярким пятном среди сосен, окружавших стоянку для экипажей. Киёаки спиной почувствовал, как после отъезда хозяйки расслабились слуги, казалось, будто бесшумно сползла снежная лавина. Он оглядел опустевшую в отсутствие хозяев усадьбу. Слуги, потупившись, нетерпеливо ждали, пока он поднимется в дом. Киёаки чудилось, что у него в руках семена той огромной тревоги, которой он сейчас в состоянии заполнить эту зияющую пустоту. Не глядя на слуг, он большими шагами вошел в дом и поспешил по коридору, чтобы закрыться у себя в комнате.
И потом, с горящим сердцем, чувствуя странные глухие удары в груди, он словно впился глазами в эти блистающие бесценные знаки, складывающиеся в слова «высочайшее соизволение». Оно получено только что. Частые звонки Тадэсины и то последнее толстое письмо, без всякого сомнения, говорили о том, что Сатоко хотела во что бы то ни стало предпринять последнюю попытку: просить у Киёаки прощения, вернуть сердечный долг. Оставшуюся часть дня Киёаки провел, отдавшись на волю летящего воображения. Внешний мир исчез: спокойное, четко отражающее зеркало разбилось вдребезги, сердце кричало, обжигаемое горячим ветром, в этом обжигающем чувстве не было и намека на ту грусть, что обычно сопутствовала его эмоциям. На что оно было похоже? – более всего на радость. Однако не было, наверное, среди человеческих чувств ничего более зловещего, чем эта исступленная радость.
Что же доставляло Киёаки такую радость? Осознание невозможности. Абсолютной невозможности. Нить между ним и Сатоко, как разрубленная острым мечом струна кото, была перерезана сверкающим мечом высочайшего соизволения. Вот оно – то состояние, о котором он с детских лет долгие годы, без конца колеблясь, втайне мечтал, которого втайне ждал. Источником его мечтаний, предопределением желаний была, конечно же, возвышающая, отвергающая, невиданная красота той белой, как вечный снег, кожи на шее принцессы Касуги, которую он сподобился узреть, неся шлейф ее платья. Абсолютная невозможность. Именно так определялось то состояние, которое Киёаки сам вызывал у себя сложными, запутанными чувствами.
Однако что же за вещь эта его радость? Он не мог отвести глаза от ее темной, страшной, зловещей фигуры.
Единственной истиной для себя он полагал жизнь без цели, без результата, жизнь исключительно ради чувств… И если такая жизнь привела к этому водовороту мрачных радостей, то ему остается только ввергнуть себя в пучину.
Он опять смотрел на стихи, которые они с Сатоко по очереди переписывали для упражнений, приблизил к свитку лицо, с надеждой вдохнуть тот горьковатый аромат, который окружал Сатоко четырнадцать лет назад. Не чувствуя запаха плесени, он искал аромат, который воскресил бы те давние ощущения. Без всякой связи, не к месту, но свободно он вспоминал печенье, пожалованное императрицей за победу в игре сугороку, – красное печенье в форме хризантемы, ее лепесток и маленькие зубки, и рядом с ними красный цвет расплывается; вкус выпуклых уголков белых хризантем, которые от прикосновения языком превращаются в сладкое месиво… Темные комнаты, привезенная из Киото ширма-экран в осенних травах, совсем как в старом императорском дворце, тихие ночи, легкий зевок Сатоко, скрытый черными волосами… и витающий над всем этим дух печальной утонченности.
И Киёаки ощутил, как он понемногу подводит себя к решению, о котором страшился даже думать.
25
…В сердце Киёаки звонко пропела труба.
«Я хочу Сатоко».
Впервые в жизни его охватило такое ясное, определенное чувство.
«Утонченность нарушает запреты. Пусть это и высочайшие запреты», – думал он. Его долго сдерживаемая чувственность наконец вылилась в эту мысль. Эта безотчетная чувственность втайне давно требовала рождения определенных идей. И Киёаки понадобилось время, чтобы найти подходящую для себя роль.
«Я хочу Сатоко именно теперь».
Для того чтобы удостовериться в подлинности этого чувства, достаточно оказалось ситуации, когда осуществление желания представлялось абсолютно невозможным.
Он беспокойно вскочил со стула, снова сел. Всегда наполненное тревогой и меланхолией его тело теперь было налито энергией. Все было не так: как же он заблуждался, считая, что подавлен печалью и растворился в страданиях!..
Он распахнул окно, посмотрел на сверкающий под солнцем пруд, сделал глубокий вдох, и в нос ему ударил запах молодой листвы росшего за окном вяза. Скучившиеся над Кленовой горой облака стали по-летнему прозрачными.
Щеки Киёаки пылали, глаза сверкали. Он стал другим человеком. Ему было всего девятнадцать лет.
26
…В страстных грезах о Сатоко он нетерпеливо ожидал возвращения матери. Пока мать у Аякуры, у него ничего не выйдет. В конце концов, не в силах больше дожидаться ее возвращения, он скинул школьную форму, надел дорогое синее кимоно на легкой подкладке и штаны хакама. Потом приказал слуге нанять рикшу.
В шестом квартале Аоямы он специально отпустил рикшу, сел на трамвай только что открытой линии, доходившей до Роппонги, и вышел на конечной станции. На углу – там, где сворачиваешь к холму Ториидзака, – росли три вяза, оставшиеся от тех, что дали название Роппонги, под ними и после пуска трамвайной линии по-прежнему была крупная вывеска «Стоянка рикш», и возницы в широких шляпах, одетые в синие куртки и узкие короткие штаны, ждали клиентов.
Киёаки подозвал одного, как-то неловко заплатил вперед и попросил побыстрее довезти до дома Аякуры, до которого отсюда было буквально рукой подать.