– Это другая сторона. А народ их слушает и надо мной смеется. А я ведь, когда головой рискую, вам помогая, денег не беру. Я одного прошу: ты мне правду до сути растолкуй. Мужик, он правды жаждет, как земля – воды.
– Федьку твоего красные по мобилизации забрали?
– Сам побег.
– Партийный?
– В армии вроде бы записался в ячейку.
– Ты с ним толковал?
– Брат он мне, как же не толковать.
– Ну а про истинную правду?
– Так ведь малой он. Какая у него может быть истинная правда, когда ее старики не постигли?
– Выходит, молодому правды не постичь?
– Трудней.
– Ты в бога веришь, Тимох?
– Это мой вопрос, ты его не касайся.
– Да нет, я не касаюсь, я просто к тому, что Христу было тридцать три года, когда его распяли.
Тимоха медленно поднял голову, уперся взглядом в надбровье Владимирова.
– Нравится мне, – сказал он, – что ты за горло не берешь, хотя увлекательности в твоем слове мало. За таким говоруном, как ты, не многие пойдут. Надо, чтоб жилы на шее раздувались, когда говоришь, надо, чтоб про будущее такое разрисовал: один кисель да птичье молоко – тогда за тобой мужик попрет. В России на красивом слове кого угодно проведешь.
– Я не жулик. Да и потом народ долго байками не прокормишь. Не выйдет. Он посмотрит, посмотрит да и рассердится.
– Что ты! – усмехнулся Тимоха. – Русского сердиться царь отучил. Он все больше обижается, русский-то. Другу пошепчет, жену отлупит, самогонки поддаст – вот и вся недолга.
– Занятно говоришь.
– Обычно говорю. Сам из каких?
– Отец ученый был.
– А молчалив ты. Многие ваши, те, что не от земли, говорливы больно. А ты слушаешь. Хорошо это.
– У древних китайцев книга такая была. Лао Цзы. Книга главного учения. А главное учение – это наука о пустоте. Смысл прост: в каждом человеке должна быть пустота, чтобы принять мнение других, даже если это мнение противно твоему. Все равно это обогатит тебя, сделает более широким в суждении и более подготовленным в борьбе за свое, во что ты веришь.
– Выходит, если белые эту самую китайскую трехомудию усвоят, значит, мир настанет?
– Черт его знает, – весело удивился Владимиров, – как-то я не думал об этом. Во многом люди разобрались, а вот в том, кто начинает войны и кто заключает миры, до сих пор не могут порядка навести.
– А как его навесть?
– Дать людям свободу.
Костер погас. С ручья поднялся туман. Он висел зыбким, но плотным облаком, растекался, делаясь из серого белым. Выпь теперь ухала совсем рядом. Осока по берегам ручья серебрилась каплями росы.
Владимиров лег на теплую землю, закинул руки за голову, мурлыкал что-то тихое и протяжное.
– Тимох, звезды считать умеешь? – спросил он внезапно.
– Много их, до хрена по небесам рассеяно.
– Если вернусь – научу звезды считать. Может статься, я к тебе скоро вернусь – и не один, а с твоими бывшими знакомыми.
– Примем, угостим, а как иначе… Ну а звезд на небе сколько?
– Я насчитал двести восемьдесят пять. А мне надо семьсот семьдесят семь – обязательно.
– Зачем?!
– Индусы говорят: три семерки – самое счастливое число. Вот и стараюсь.
Камера владивостокской тюрьмы
Васильев очнулся после допроса только на второй день. Сначала он лежал не двигаясь, тело свое казалось ему легким и крохотным. В голове звенело, и он подумал, что все случившееся с ним было во сне. Но когда он попробовал подняться с пола, боль свела спину, он замычал и на минуту потерял сознание. А снова открыв глаза, увидел над собой, словно через пелену, расплывчатые лица товарищей из подпольного губкома.
– Какое сегодня число? – спросил он, с трудом разлепив толстые разбитые губы.
– Восьмое, – ответили ему.
Васильев весь затрясся, будто агония пришла, и стал повторять:
– Не может быть, не может быть, не может быть…
Он вспомнил, как Суходольский вперемежку с вопросами о подполье и типографии несколько раз спрашивал о московском госте. А он, Васильев, должен был московского гостя встретить на вокзале восьмого, в девять утра, то есть сегодня.
– А сколько времени? – прохрипел он.
– Половина одиннадцатого.
– Ночи?
– Ночи.
– Сегодня никого новых в тюрьму не привозили?
– Никого.
– Точно знаете, товарищи? – приподнявшись на локтях, спросил Васильев.