В вечер зимний, в вечер серый
Мчатся дамы, кавалеры,
Кто – в карете, кто – верхом…
Зыбля прах, взрывая иней,
Князь с маркизой, граф с княгиней,
То четою, то сам-друг.
Длинной цепью, пестрой ротой,
Кто в раздумье, кто с зевотой.
Пробегают малый крут
И поет им беспрерывно
Зов шарманки заунывной,
Хриплой жалобой звеня…
И от песни однозвучной
Часто-часто в час докучный
Рыцарь валится с коня;
Часто-часто рвутся звенья,
Иссякает нить забвенья,
И скудеет свет в очах;
Но вплетенных в вихрь случайный
Строго гонит ворот тайный,
Им невидимый рычаг…
Иссякновение жизни, ее превращение в онемевшую «равнину Ватерло» часто привлекает к себе поэтическое внимание и отклики Балтрушайтиса.
Те стихи его, которые посвящены всяческой осени, звенят струнами тончайшей элегии, печальны светлой печалью. Его песни о той поре, когда проходят «зеленые потемки», когда «зыблет ветер мох, как пряди седых волос» и в «дымном храме вешней славы» остается только «зола, зола», его песни увядания, слишком понятные каждому, неотразимо создают настроение грусти, но показывают и горизонты возможного примирения. «Невидимый топор» Бога, Бога-Дровосека, разредил густые ткани бора; ветер трудолюбиво и усердно оборвал зеленые декорации, – и вот послушайте красивую и задушевную мелодию о том, каково теперь в парке:
Пусто, пусто в старом парке…
Каждый угол поредел,
Даже там, где в полдень жаркий
Час прохладный не скудел…
Шире каждая дорожка,
Где теперь хлопочет крот…
Заколочена сторожка
У свалившихся ворот…
Где спускался, зыбля складки,
Вешний груз зеленых риз,
Ныне дремлет в серой кадке
Одинокий кипарис…
Взор печальный отмечает
Прах и тлен со всех сторон.
И осенний вихрь качает
Гнезда черные ворон…
Вот пустынный холм с беседкой…
Грустный кров – теперь сквозной,
Где с прекрасною соседкой
Коротал я час ночной…
Скорбен вечер в небе хмуром,
Грустен в парке мертвый шум…
И пред каменным Амуром
Я стою, один, угрюм…
Этот «каменный Амур» завершающей чертой безжизненности дополняет общую картину…
«Аллея» жизни рисуется Балтрушайтису в такой последовательности, что за алыми розами, тополем, кленом, «кровью земляники» и мшистыми пнями человеческий путник приходит к плакучей иве, а там, под горой, чернея, спит кипарис. Да и сам путник в поздний час жизни скажет про себя: «в лунный час, как ворон на кургане, чернею я». Чернотою смерти, черными кругами ее коршуна замыкается все, «и сдвигает бег мгновенья неразгаданный засов».
Но жизнь все-таки не испугала человека, и он ее приемлет.
Свершай, мой конь, свой темный бег,
Где всюду – боль с бедой,
Где лишь однажды был ночлег
С хозяйкой молодой.
В том и состоит своеобразие человеческого всадника, что он не бежит страданья, не уклоняется от креста, – напротив, приветствует его: ave, crux! Его не страшат ни «дымные дали», ни та галера, которая мчит его по морям вселенной. Он поклоняется земле и, «как мулла на минарете», молитву громкую творит и на все четыре стороны земли кладет свой земной поклон. Он хочет своей работой приумножить «богатства Бога» и на алтарь Его, на костер жертвы, принесет не только свой урожай, но и самого себя, и это будет только «малый дар его полей». Чувствуя, что «Божий мир еще не создан, недостроен Божий храм», каменщик этого храма, масон прирожденный, человек, богомольно служит великому Зодчему.
Он поет песню отречения, знает «мощь малости»: «в серой котомке – правда и сила»; он безропотно принимает свою участь; горький труд раба совершает с гордым сердцем господина; он берет на себя суровый долг свободного служения судьбе (пушкинское «свободною душой закон боготворить»): так сочетается свобода и необходимость, и человек внутренне перестает быть рабом. Сквозь пыль и дым придет он в тот вышний храм, которого теперь нам доступна только паперть. Окрыляет надежда, что кончится земная дробность, соединится разъятое и мы войдем в тот «запретный край, где зреет звездный урожай». Как ни частичка и пестра жизнь, но над нею возвышается «первозданная синева»: она всеми управляет.
Правит долею людскою
Цельность, вечность, синева.
В куполе этой Божьей синевы сияют звезды, все те же звезды, любимицы Даше и Канта, и к ним воздеты молитвенные руки человека. В чаянии синевы, блаженного слияния с миром, единой духовности, он преодолевает муки дробления и, пройдя свой день, встречая вечер, покорно ожидает нового дня, чтобы поднять новый крест, вспахать еще ожидающие, пока не вспаханные полосы, которых «много, много в далях праха», в обителях Божества. И кончая свой день, свою молитву, произносит странник «аминь» успокоения и упования.
Так в платоновские сферы, к единой синеве, побеждающей непрочную и обманчивую пестроту времен и пространств, возносит нас поэт-мыслитель. Он слишком знает всю безотрадность индивидуальной человеческой доли или, как он любит говорить, недоли; он чувствует всю боль смертного жребия, и элегией звучит его песнь; судя по балладе «Искушение», даже торжество над бледным дьяволом-искусителем, отогнанная крестным знаменьем приманка преступления, – даже легкая совесть не делает нам легче. Но он соблюл достоинство человека и в доверчивом общении с космосом нашел смысл и цель существования. Он победил соблазны пессимизма. Он сумел затаить свою скорбь, в просветленном смирении возвыситься над нею, поклониться светлому Дню, и, приняв себя как живую часть единого целого, как участника мировой совокупности, оправдал мир в себе и себя в мире.
Отпечаток благородства и целомудренности лежит на строгом творчестве Балтрушайтиса. Оно не разнообразно в своих мотивах; его круг имеет определенный диаметр; но это – именно тот круг, в который замкнуты все религиозные темы человечества, все интересы наших печалей и утешающей мудрости.
notes
Примечания
1
Не прикасайся к моим кругам, не трогай моих кругов (лат.)