Климов дернул головой и выпил. Водка обожгла горло, он закашлялся. Клыч протянул ему посыпанную солью краюху:
– Ешь.
Пока Климов закусывал, Клыч тоже выпил, потом уперся грудью в стол и заговорил:
– Понимаешь, братишка, было у нас собрание, и чего-то после этого все нутро у меня затосковало. Захотелось выпить. А я ведь с двадцатого года как бросил, так к зелью и мизинца не протягивал.
– Расстроили вас? – спросил Климов. Он любил Клыча. Тот был хороший начальник – не мелочный, смелый, несмотря на внешнюю простоту, нередко поражал незаурядным умом и дипломатичностью. Сейчас ему было не до Клыча, но того тянуло к разговору, и Климов старался поддерживать беседу.
– Расстроился, точно, – сказал Клыч и повернул голову к окну.
В темноте выражения его лица не было видно.
– Я, братишка, в партии с шестнадцатого года, – медленно, словно вдумываясь в собственные слова, заговорил Клыч. – Все углы посчитал, всем сомнениям отдал долг, но курс выдерживал без уклонов. А чего не было: Брестский мир! Мать моя богомолка! Я был в отряде на Украине, мы свету белого невзвидели! Уйти, отдать все немцам! Потом наш флот потопили!.. До сих пор вспоминать не могу… Да, всяко было. Но не колебнулся. Не потому, что сам думать не умею, а просто крепко верю тем, кто у нас в командирской рубке. Они туда не за красивые байки поставлены, и в тюрьмах, и на каторгах бывали. И на фронтах под пулями не гнулись. Я верю. Но вот ты мне скажи, почему это такое: встает дрючок этот, Селезнев, и начинает поливать: революция, бдительность, беспощадность… «Клыч не имеет права при посторонних обсуждать высокую политику». Какую такую «политику»? Селезнева, выходит, я не имею права обсуждать? И разве ты посторонний?.. «Потапыч – буржуазный элемент, и его надо изъять!» Почему? Старик иной, у него жизнь была иная, да и не рабочий он, ясно, он по-иному мир понимает. Но свой старик-то. Пользы от него – вагон' Он и в преступниках понимает, и дело свое знает как облупленный. Так отчего же контра?
Клыч снова налил в стакан и придвинул его Климову. Тот выпил и в темноте осторожно поставил, потом нашарил недоеденную краюху, стал жевать. Клыч тоже быстро и умело проделал всю процедуру. Стукнул о край стола его стакан.
– И вот что я тебе скажу, – опять зарокотал его голос, – обидно, что, только начинает он свои обличения, сразу кое-кто в его сторону тянет. Потапыча мы, правда, отстояли. Но авторитет у нашего «борца за беспощадность» вот таким путем как на дрожжах пухнет. И вот, браток, интересная штуковина: почитал я кое-что по французской революции: Блосса там, Минье – чего улыбаешься? Такой, мол, дуб, как твой начальник, книжонками увлекается? Это я только кажусь эскимосом, я, брат, книги давно люблю и привык из них уже разные соответственные нашему времени истории вытягивать. Вот, скажем, разные люди: Марат, Робеспьер и в особенности Дантон. Все разные. А Дантон – так тот и на руку нечист бывал. Так когда они наибольший успех у массы имели? Как только начинали ратовать за беспощадность. Факт. И думаю, потому масса на этот лозунг отзывалась, что для революции он поначалу очень важен. Она ведь как? Босая, голая, почти что с голыми руками против контры с ее пушками и офицерьем, против всего привычного прет. За нее вперед всех сознательные, за ними сочувствующие, а прочие – кто сомневается, а кто окончательно против. Поэтому, чтобы победить врагов, работать, строить, нужны зоркость и дисциплина.
А тут – взять у нас вот в России – белые, зеленые, черные, желтоблакитные, коты разные людей, как мышей, душат, и получается, что к таким нужна беспощадность. Но сама революция, она за доброту. Ей только никак не дают доброй стать. Сколько раз у нас смертную казнь отменяли? Раз пять, не меньше. И когда? Война шла, а мы ее отменяли. Но ведь как ее отменишь, «вышку», когда такая сволочь, как Кот, по земле ползает? И я в таких делах беспощадность одобряю. Без нее порой никак дело не протолкнуть.
Но только есть горлопаны вроде Селезнева, которым та беспощадность – не боль, не временное явление, а вроде бы хлеб насущный. Они о ней громче всех орут и авторитет на ней же наживают. И сверху его отмечают за бдительность, и начальство, не разобравшись в этом типе, берет его на положительную заметку, и из прокуратуры требуют его к себе, как преданного и бдительного кадра. И он идет вперед, Селезнев, и, по всему видно, рвется наверх. Как думаешь, не наломает он там дров, наш беспощадный товарищ Селезнев? Что скажешь, менее беспощадный товарищ Климов?
– Я б его вверх не пускал, – сказал Климов, – демагог он.
– То-то и оно, – сказал Клыч. – Такого человека раскусить трудно. За слова прячется и для своей пользы на все готов. На все, понимаешь?
Открылась дверь, что-то зашуршало, и лампочка у потолка сначала заалела тонкими волосиками, потом вспыхнула и осветила комнату. В дверях в белом френче и белой фуражке стоял Клейн.
– Беседуете, товаричи?
– Беседуем, – сказал Клыч, смущенно отводя глаза от начальника. Тот коротко покосился на бутылку, и Климов, понимая, что запоздал, сдернул со стола и осторожно поставил ее на пол.
Клейн подошел, придвинул стул и сел.
– Оперативная группа виехала, – сказал он. – Вокзаль – стрельба.
– О Коте никаких вестей? – спросил Клыч, оправляясь от смущения.
– Надеюсь на Клембовскую и того раненого бандита, – сказал Клейн, трогая пальцем черные усики. Лицо его было бледно, полно утомления и печали.
– Думал я, расколю Тюху, – сказал Клыч. – Понимаешь, Оскар Францевич, задел я его на последнем допросе, чем – не знаю, а чую, задел. И вдруг – на, попытка к бегству!
– Мало данных, – вздохнул Клейн. – Центророзыск молотит телеграммами, МУР высылает людей. Такого зверя еще не било. А взять не можем. Цум тойфель! – по-немецки выругался Клейн. – Какой-то чепуха!
Наступило молчание. Потом Клейн оглянулся на дверь, сходил прикрыл ее, вернулся к столу и попросил, горячо и по-мальчишески светя глазами:
– Степан Спиридонович, выпить осталось?
– Есть! – тут же откликнулся Клыч. – Давай, Климов.
Они опять выпили по трети стакана, поочередно передавая друг другу посудину.
– Что, товарич Климов? – спросил Клейн, устало улыбаясь. – Все судиль меня за Таню?
– Когда я вас судил? – спросил, нахмурясь, Климов.
– Ти меня всегда судиль, – сказал Клейн. – Я видель. И все-таки не мог я, не мог. Зачем она нам льгала? Почему прямо не сказать: отец – дворянин. Ми приняли бы к сведению. Дали большой срок на проверку, а потом она била бы с нами.
– Ну, соврала раз, так что? – вдруг прорвалось у Климова. – Она ж девчонка, а среди нас разве Селезневых мало?
– Э, майн либе кинд, – сказал Клейн, – у тебя все очень просто. А партия нас учит: нельзя льгать. Сольжешь – нет тебе вери. Так и вишло с Таней. – Но глаза он уводил, начальник. И Климов отвернулся.
– Спать надо! – вдруг сказал Клыч.
– Что ж, – вздохнув, сказал Клейн. – Можно и спать. Покойной ночи, товаричи.
Но спокойной ночи не было и быть не могло. Климов спать не мог, да и остальные ворочались на брошенных на пол матрацах. Внизу изредка гремел звонок тревоги, и слышно было, как, прочихиваясь, выезжает за ворота автомобиль. Каждый раз Стас садился на своем матраце и молча смотрел в окно. Оно было озарено светом близкого фонаря. Стас ждал чего-то, потом встряхивал кудлатой головой, вздыхал и снова ложился.
В середине ночи, поворочавшись, Селезнев встал и подошел к окну. Климов поднял голову. Селезнев курил. От мыслей о сегодняшнем разговоре с Таней, от сумятицы в голове из-за Мишкиной смерти смертельно захотелось курить. Климов рывком поднялся и, как был, в майке и трусах подошел к Селезневу. Тот, медленно выпуская дым, смотрел в окно. Луна высеребрила листву садов, протянула светящуюся паутину вдоль деревьев.
– Дай курнуть, – попросил Климов.
Селезнев, не глядя, протянул ему пачку, сунул папиросу – прикурить.
– А Кота я уважаю, – сказал он, словно продолжал какой-то давний разговор. – Не телится он, Кот. Согласен? Кто не подходит, он – шлеп и пошел дальше. А мы телимся. В общем масштабе телимся, оттого и социализм пока не построили, – он затянулся. – А надо чистить, понял? – Он взглянул на Климова и отвел взгляд куда-то вдаль. – Кто не подходит новой жизни, того перековывать – терять время. Кончать надо эту музыку. Чистить страну в общем масштабе.
– А если ты не подходишь, – озлобляясь, спросил Климов, – с тобой как?
– Я? – усмехнулся Селезнев. – Я не подлежу новой жизни? – Он засмеялся, потом стал серьезен. – А если уж и я не подлежу, и меня к стенке, и точка! А ты как думал? – Он помолчал, потом, закончил, улыбаясь почти застенчиво: – Только я-то, Климыч, как раз к ней подлежу. На людей я посмотрел: в большинстве дрянь народишко. И по анкете, и по направлению поступков… Так что именно мне и таким, как я, порядок наводить, дорогу для новой жизни прочищать, а ты говоришь – не подлежу!
– Одно все время думаю, – сказал Климов, – страшное будет время, если ты и такие, как ты, получат возможность «чистить» землю, как ты хочешь.
– А ты как думал? – сказал Селезнев с глубоким спокойствием. – Конечно, страшное. Для некоторых. Зато выскоблим. И до дна.
Глава VII
Он открыл глаза. Вокруг скатывали матрацы. Селезнев добривался, макая помазок в железную мыльницу на подоконнике. Климов вскочил и принялся за дело. Через пятнадцать минут, когда вошел Клейн, бригада была уже готова к рабочему дню. Побледневший, но свирепо поглаживающий усы Клыч провел начальника к себе за перегородку. Через несколько минут они появились в комнате, и Клыч объявил:
– Товарищи, работаем так. Товарищ Клейн едет в военный госпиталь, где лежит Клембовская. С ним едет Селезнев. Он должен расколоть раненого бандюгу. От этого, Селезнев, зависит очень многое.
Селезнев хмуро окинул его взглядом:
– Лучший кусочек предложили …
Клыч взглянул на него и тоже нахмурился:
– Ты, братишка, работаешь в военизированном учреждении. И слушал сейчас приказ, а не бабий треп. Продолжаю. Я еду в домзак, занимаюсь Тюхой. Там у нас некоторый успех. Вчера Тюха просил прислать к нему священника. Я прислал, хоть вроде не по уставу. Так что исповедался грешник, теперь сам просил, чтобы я приехал. Климов едет со мной. Тут остается Ильин. В случае необходимости – действовать вместе с оперативной группой. Все.