Он не лукавил, хотя в физическом смысле дыхание все еще было с ним. Таня не позволила ему прерваться… Ему по-прежнему хотелось спать, и уже под утро проснулся голод, и затекающие мышцы требовали сменить положение. Но Никита больше не чувствовал в себе той жажды жизни, того веселого кипения крови, которое еще два месяца назад позволяло ему наслаждаться каждым днем.
Он повторил то, до чего додумался в больнице: «Я наказан за то, что совершил, хоть мысленное, но все же прелюбодеяние». Это открытие уже не пугало его и не вызывало в душе раскаяния. Когда ты уже мертв, поздно каяться… Никита догадывался: он повторяет это так часто лишь потому, что не может поверить, что это – грех. Лина и грех находились в разных плоскостях не только его сознания, но и всего мироздания, в котором с каждым годом обнаруживалось все больше изъянов. Вот только одно не могло измениться, сколько бы лет ни прошло.
Ему не нужно было самому себе открывать глаза на то, что Лина, хоть и пианистка, но в остальном – обычная женщина. И она также зевает по утрам, и у нее бывают и насморк, и кишечные расстройства, и дурное настроение. Все это Никита принял сразу же, потому что всегда был нормальным, здравомыслящим человеком. И даже сам о себе не знал того, что способен сойти с ума. Он уснул с уверенностью, что теперь совершенно здоров и что здоровье это совершенно ему не нужно.
То, как именно Никита уснул, даже нельзя было определить расхожей фразой – «провалился в сон», ведь это уже предполагает хотя бы подобие действия. Он же не почувствовал ничего. Кто-то сглотнул несколько часов, и наступило утро. Очнулся Никита с мыслью, которую не прервало временное беспамятство: «Даже если это утро будет трехтысячным, оно нисколько не приблизит меня к Лине…»
Теперь, когда рассудок его вынудили проясниться, а тело упорно продолжало двигаться, утомляться и чего-то желать, ему предстояло научиться жить с этой мыслью. Хотя он никак не понимал: зачем? Все, чем он был поглощен последние три года, все, о чем он думал и чего хотел, оказалось так или иначе связано с Линой. С надеждой приблизиться… просто приблизиться к этой женщине. Хоть когда-нибудь… Теперь Никита не находил о чем думать, на что надеяться, чем жить.
Он ни на минуту не забывал, что в эти три года произошло много важного для него и никак не связанного с Линой. Дочка окончила начальную школу. Он защитил кандидатскую. Таня стала руководителем своего ансамбля пластического танца, который так и называли «Пласт». На самом деле это и составляло реальную жизнь, но высший ее смысл заключался в том, что на свете существует Лина. Но это было Никитиной святой тайной, ведь, кроме товарищей по «Богеме», никто не знал даже о том, что Никита Ушаков пишет стихи.
Почему он так болезненно скрывал свое творчество? На их кафедре истории культуры было несколько сочинителей, и ни один не отказывался почитать вслух за праздничным столом, составленным из нескольких студенческих. Никита о таком и помыслить не мог. У него начинало выскакивать сердце, и холодом сводило руки, стоило ему лишь мельком представить, что он может вот так же подняться с рюмкой в руке и вместо какого-нибудь дурацкого веселого тоста прочесть те строки, которые на самом деле были и не стихами даже, а безудержным стоном, который каким-то чудом удавалось передавать знаками и наносить на бумагу…
И почему он не боялся этого в «Богеме», их чердачном… клубе – не клубе, студии – не студии?.. А оказалось, что скрываться следовало как раз от тех, кого Никита считал чуть ли не братьями. Родных у него не было, только сестра, которая к тому же была моложе на несколько лет, а ему всегда хотелось испытать теплоту братства. Теперь он чаще вспоминал о Каине с Авелем…
Отмахиваясь от запоздалых сожалений, как от оголтелых комарих, Никита вышел из комнаты и увидел отца там, где и ожидал: на кухне в окружении кошек. Все, кроме него самого, чинно завтракали из маленьких пластмассовых блюдец, расставленных по полу в шахматном порядке. На Никиту никто не обратил особого внимания, только две самые тощие, видимо, не так давно вышедшие из городских джунглей, стали нервно оглядываться, угрожающе подергивая хвостами.
– Привет, пап, – сказал он как ни в чем не бывало, по лицу отца мгновенно угадав, что и тот собирается вести себя как ни в чем не бывало. – Очередная партия вдов и сирот? Как ты ухитряешься изловить такую ораву?
– Он издевается, господа! – объявил отец. – Да я уже не знаю, куда от них прятаться! У них же нюх, как у доберманов. Так и лезут со всех сторон…
Это было неправдой, и они оба это знали, но у Никиты не возникло ни малейшего желания уличать отца. Его невероятно трогали эти попытки прикрыть свою тоску старческим брюзжанием.
– От тебя вкусно пахнет, вот они и дуреют, – заметил он и заглянул в стоявшую на плите кастрюлю. – Овсянка? Ты кормишь кошек одной овсянкой? И они так лопают? Наверное, я чего-то не понимаю в этой жизни.
Отец степенно отозвался:
– Наверное, многого. Это завтрак английских принцесс.
– В Англии сейчас только одна принцесса, насколько я знаю.
– Всего? А нас еще смеют называть слаборазвитой страной! У нас с десяток принцесс на каждой помойке, – он любовно оглядел подрагивающие от спешки спинки. – Смотри, какая грация! А ведь все родились где-нибудь под расшатанным забором. Так что происхождение – это…
Не слушая, о чем говорит отец, Никита пробормотал:
– У тебя не осталось ни одного темного волоса…
Отец оглянулся, но с ответом помедлил. У него была большая голова и большие, почти черные, глаза, но все остальное выглядело мелковатым. Никита помнил, что уже лет с тринадцати гордился тем, что перерос отца. Теперь он никакой гордости не испытывал. Ему было жаль, что больше нельзя забраться к отцу на колени и выплакаться вволю, чтобы скопившееся горе опять не свело с ума…
– Мне ведь за шестьдесят, – негромко напомнил отец и отчего-то отвел глаза.
Никита сразу вспомнил то, к чему еще не успел привыкнуть: он и сам поседел в больнице.
– Говорят, ранняя седина от избытка кальция, – улыбнулся он.
– Правда? – подхватил отец. – Тогда это у нас, похоже, наследственное.
– Это? А я подозревал, что другое.
Быстро наклонившись, Никита схватил за хвост кошку с самой простонародной полосатой шкуркой и легонько потянул к себе. Тренированные уличными боями, лапы мгновенно растопырились, и кошка отчаянно заскребла когтями линолеум, пытаясь удержаться возле миски.
– Господа, у моего сына атрофировался мозг, – невозмутимо сообщил отец. – Она же отомстит. Это тебе не собака.
– Думаешь, они все мстят, когда обидишь? – Никита продолжал удерживать в кулаке гибкий сильный хвост, хотя думал уже не о животных.
Отец отозвался так, будто понял его:
– Может, и не все… Но если хотя бы одной из них вздумается это сделать, тебе мало не покажется.
Разжав руку, Никита осторожно погладил серый мех, под которым волнами прокатывалось раздражение. Ему показалось, что кошка отторгает его.
Он оставил ее в покое и опять заглянул в кастрюлю, на дне которой оставалось немного каши. Она сбилась жалким комочком и зябко ссохлась сверху, но Никита все равно спросил:
– Можно я доем? Желудок уже сам себя пожирать начал. Это, наверное, от таблеток.
– Да ради бога! – откликнулся отец, ничуть не смутившись, что сын, который был вроде как у него в гостях, выпрашивает остатки кошачьего завтрака.
Достав ложку из того ящика, где они лежали и тридцать лет назад, Никита почерпнул побольше прямо из кастрюли и набил полный рот. Каша оказалась еще теплой, только совсем не сладкой.
– А зачем кошкам сахар? – удивился отец. – Они и так прекрасно обходятся.
– Но я-то не кошка! Мог бы и предупредить. Я б хоть сверху посыпал…
В ответ прозвучало наставительное:
– Сладкое вредно.
«А зачем мне себя беречь?» – подумал Никита без отчаяния и надрыва, почти равнодушно, ведь у него было время принять то, что он больше не напишет стихи, не пойдет на школьный концерт, не увидит Лину… Эти действия не совершали миллионы людей и были при этом довольны своей жизнью, Никита понимал это, только никак не мог уяснить: зачем нужна такая жизнь?
– Дело ведь не только в книге? – макая в чашку с кипятком пакетик чая, спросил отец.
Не поверив, что он заговорил об этом, Никита привычно переспросил:
– Что-что?
– Не из-за книги же ты… заболел, – упорно высматривая что-то на дне чашки, уточнил отец. – Помнится, ты никогда и не собирался быть поэтом. Ты ведь не к изданию стремился, правда?
Облизав ложку, Никита бросил ее в кастрюлю. Кошек так и придавил к полу этот резкий металлический звук. Их головы, мгновенно ставшие плоскими от того, что разом прижались уши, повернулись, как у солдат по команде: «Равняйсь!» Но стоило Никите заговорить, как они с прежней обстоятельностью принялись за еду.
– Это шито белыми нитками? – спросил он.
Отец опять отвел взгляд:
– Для кого как… Таня вряд ли что-нибудь разглядела. Ей не хочется этого видеть.
– А Васька?
О сестре он помнил все это время, но спросил только сейчас. На самом деле ее звали Василисой – родителям нравились протяжные, былинные имена. Но Никита прозвал ее Васькой, по-своему, с детской нелогичностью протестуя против того, что его одарили сестрой, а не братом. Его утешало лишь то, что в Ваське оказалось очень мало девчоночьего. Ее черные волосы с рождения торчали «ежиком», а глаза были вытаращены от непроходящего изумления: «Как же много можно натворить в этом мире!» Она росла шкодливой и вместе с тем ленивой, Никите приходилось делать за нее уроки и отыскивать в школе потерянную «сменку». Разозлившись, он мог дать ей затрещину, но другим не позволял и пальцем тронуть свою сестру. Пять лет разницы не укрепляли их дружбы, но и не мешали любви.