Оценить:
 Рейтинг: 4.6

Сотвори себе врага. И другие тексты по случаю (сборник)

Год написания книги
2011
Теги
<< 1 2 3 4 5 6 7 >>
На страницу:
5 из 7
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
Холистов часто называют прагматистами, но и здесь не стоит торопиться с чтением учебников по философии. Пирс, настоящий прагматист, не говорил, что идеи верны, только если доказывают свою эффективность: нет, они доказывают свою эффективность, когда верны. Он придерживался фаллибилизма, то есть признавал, что наши знания всегда могут быть подвергнуты сомнению, и одновременно утверждал: человечество, постоянно корректируя свои знания, несет «факел истины».

Эти теории вызывают подозрения в релятивизме из-за того, что разные системы могут быть взаимно несоизмеримыми. Естественно, система Птолемея несоизмерима с системой Коперника, и лишь в первой из них понятия эпицикла и деферента получают точные значения. Но несоизмеримость двух систем не отменяет возможности их сравнения – только сравнив их, мы постигаем небесные явления, которые Птолемей объяснял с помощью понятий эпицикла и деферента, и нам становится ясно, что последователи Коперника хотели объяснить те же самые явления, но с помощью другой контекстной схемы.

Философский холизм близок к лингвистическому, который воспринимает язык с его семантической и синтаксической структурой как источник определенного мировоззрения, и человек является, по сути, его заложником. Бенджамин Ли Уорф, например, анализируя европейские языки, воспринимает многие явления как объекты; словосочетание «три дня» грамматически тождественно словосочетанию «три яблока», а в некоторых языках американских индейцев акцент делается на процесс, и их носители видят явления там, где мы видим объекты; в результате язык хопи оказался бы куда более подготовленным для определения ряда явлений, изучаемых современной физикой, чем английский. Уорф также говорил о том, что у эскимосов вместо одного слова «снег» их четыре – для разных консистенций снега, поэтому там, где мы видим лишь что-то одно, они увидели бы гораздо больше. Эти умозаключения были приняты крайне скептически, хотя любой лыжник-европеец тоже различает по консистенции разные типы снега, и, пообщайся эскимос с нами, он бы понял, что, когда мы говорим «снег» о тех четырех явлениях, которые он называет по-разному, то поступаем, как французы: словом glace они обозначают лед, сосульку, мороженое, зеркало, стекло витрины, но, тем не менее, они не до такой степени заложники собственного языка, чтобы по утрам бриться, смотрясь в мороженое.

Не все сегодняшние мировоззрения принимают холистическую перспективу, но она вливается в колею тех теорий перспективности познания, согласно которым реальность можно увидеть в разных перспективах, и каждая из них ее дополняет, не исчерпывая, тем не менее, ее бесконечного многообразия. В утверждении, что реальность всегда определяется обособленными точками зрения (при этом ничуть не субъективными или персональными), нет и тени релятивизма, и если мы соглашаемся, что всегда воспринимаем ее только под определенным углом, то это никак не освобождает нас от веры и надежды, что мы являем собой всегда одно и то же.

В энциклопедиях рядом с познавательным релятивизмом описывается релятивизм культурный. Еще Монтень, а за ним и Локк начали осознавать, что разные культуры отличаются не только языком или мифологией, но и представлениями о морали (всегда логичными для их среды), и осознание это пришло, когда стали развиваться контакты Европы с другими культурами. Некоторые аборигены из лесов Новой Гвинеи до сих пор считают каннибализм законным и достойным (в отличие от одного англичанина), и этот факт кажется мне неоспоримым, равно как и то, что в некоторых странах порицание неверным женам выказывают в несколько иной форме, нежели у нас. Однако, если мы признаём, что культуры отличаются друг от друга, это, во-первых, не отрицает большей универсальности некоторых моделей поведения (например, любовь матери к своим детям или схожие выражения лица, обозначающие отвращение или веселье), во-вторых, не влечет автоматически за собой моральный релятивизм, а раз нет одинаковых для всех культур этических ценностей, мы легко можем адаптировать свое поведение к собственным желаниям и интересам. Признавая существование других культур и уважая их несхожесть, мы не отрекаемся от своей культурной идентичности.

Отчего же мы придумали себе этот фантомный релятивизм, ставший однородной идеологией, раковой опухолью современного общества?

Светская критика релятивизма направлена в основном против крайностей релятивизма культурного. Марчелло Пера излагает свои взгляды в книге «Без корней»[64 - Pera M. e Ratzinger J. Senza radici. Milano: Mondadori, 2004. (Прим. автора.)], написанной в соавторстве с Ратцингером: он прекрасно знает, что культуры отличаются друг от друга, но утверждает, что некоторые ценности западной культуры (среди них демократия, отделение государства от Церкви, либерализм) доказали свое превосходство над ценностями других культур. Сегодня у западной культуры есть все основания, чтобы по сравнению с остальными быть более развитой в этих сферах, и Пера, доказывая, что это превосходство должно быть очевидно всему миру, прибегает к весьма спорному доводу. Он говорит: «Если представители культуры Б по собственному желанию выбирают культуру А, а не наоборот – например, потоки мигрантов из мусульманских стран направляются на Запад, а не наоборот, – тогда есть повод думать, что культура А лучше, чем Б». Против этого довода работает тот факт, что в XIX веке ирландцы массово эмигрировали в США не потому, что предпочли протестантскую страну своей любимой католической Ирландии, а из-за страшного голода, который вызвала пероноспора, поразившая картофель. Отказ Перы от культурного релятивизма был вызван беспокойством: как бы терпимость по отношению к другим религиям не переросла в сговорчивость и как бы Запад под напором потоков переселенцев не поддался влиянию чужих культур. Перу волнует не защита Абсолюта, а защита Запада.

В книге «Против релятивизма»[65 - Jervis G. Contro il relativismo. Roma-Bari: Laterza, 2005. (Прим. автора.)] Джованни Йервис выводит удобный для себя, странноватый тип релятивиста – что-то среднее между поздним романтиком, постмодернистским мыслителем с ницшеанскими корнями и последователем философии нью-эйдж, для которого релятивизм становится формой иррационализма, противопоставляющей себя науке. Йервис обличает реакционную природу культурного релятивизма: если настаивать на том, что любые формы общества заслуживают уважения, оправдания и чуть ли не идеализации, это только подтолкнет к изоляции народов. Некоторые культурные антропологи – те, что предпочитают не выделять биологические и поведенческие характеристики, повторяющиеся у разных народов, а объяснять их различия исключительно культурой и придают слишком большую важность культуре, пренебрегая биологическими факторами, и не они одни, – еще раз косвенно подтвердили превосходство духа над материей, в чем проявили солидарность с представителями религиозной мысли.

Толком не ясно, противопоставляется релятивизм религии или же являет собой скрытую форму религиозной мысли. Пусть антирелятивисты хотя бы договорятся между собой. Но проблема в том, что разные люди, говоря о релятивизме, подразумевают разные явления.

Некоторые верующие видят здесь двойную опасность: культурный релятивизм обязательно приводит к релятивизму моральному, кроме того, если признать многообразие возможных доказательств истины, то под вопрос ставится сама познаваемость абсолютной истины.

Ратцингер, еще будучи кардиналом Конгрегации доктрины веры, в ряде доктринальных нот подчеркивал связь культурного релятивизма с этическим и сетовал, что некоторые партии видят в этическом релятивизме условие демократии.

Мы уже говорили, что этический релятивизм не является частью культурного: культурный релятивизм признает за папуасом из Новой Гвинеи право вставить себе в нос гвоздь, в случае же нашей культуры с ее непреложной этической нормой он не признает за взрослым человеком (даже если он священник) права надругаться над семилетним ребенком.

Иоанн Павел II в энциклике «Fides et ratio»[66 - «Вера и разум» (лат.).] так пишет о противопоставлении релятивизма и истины:

…Современная философия забыла об основном предмете своего изучения – бытии – и сосредоточила внимание на человеке. Вместо того чтобы опереться на способность человека познать истину, она предпочла подчеркнуть пределы и условия этого познания. Такой подход породил разные формы агностицизма и релятивизма, которые привели к растворению философского исследования в зыбучих песках всеобщего скептицизма.

А вот слова из проповеди Ратцингера 2005 года:

Устанавливается диктатура релятивизма, который ничто не считает окончательным и единственным мерилом провозглашает собственное «я» и его желания. У нас же иное мерило: Сын Божий, истинный человек («Missa pro eligendo romano pontefice»[67 - «За выбор римского понтифика» (лат.).], проповедь кардинала Ратцингера, 18 апреля 2005 года).

Здесь противопоставляются два видения истины: истина как семантическое свойство тезиса и как свойство Бога. Причина в том, что в Священном Писании (по крайней мере, в тех переводах, по которым мы его знаем) встречаются оба эти представления. Иногда истина понимается как соотношение между словами и положением вещей («истинно говорю тебе» в значении «говорю как есть»), а иногда как подлинное свойство Бога («Я есмь путь и истина и жизнь»). Из-за этого у многих Отцов Церкви сформировались взгляды, которые Ратцингер назвал бы релятивистскими, ибо они не придавали особого значения, соответствует некое утверждение о мире реальному положению вещей или нет, важна лишь одна-единственная истина, достойная этого названия, а именно – идея спасения. Когда Блаженный Августин рассуждал о том, круглая Земля или плоская, то, казалось, склонялся к первому варианту, но он не забывал, что спасти душу это знание не поможет, и потому считал: на практике эти теории равнозначны.

В своих многочисленных трудах кардинал Ратцингер представляет истину не иначе как раскрытой и воплощенной в Христе. Но если истина веры – это явленная истина, то зачем противопоставлять ее истине философов и ученых, у которой совсем иная природа и иные цели? Вспомним Фому Аквинского: он, прекрасно осознавая всю вопиющую еретичность аверроистического тезиса о вечности мира, в трактате «О вечности мира» принимал на веру, что мир был создан, но, говоря о космологии, признавал, что нет рациональных доводов ни в пользу его создания, ни в пользу вечности. Для Ратцингера же, как он заявляет в интервью, опубликованном в книге «Монотеизм»[68 - Il monoteismo. Milano: Mondadori, 2002. (Прим. автора.)], суть современной философской и научной мысли заключена в том, что

истина, как считается, не может быть познана, но к ней можно постепенно приближаться маленькими шажками проб и ошибок. Все чаще понятие истины заменяют понятием согласия. Эта тенденция означает, что человек отдаляется от истины; то же происходит с разделением на добро и зло, и теперь все целиком зависит от принципа большинства… У человека нет никаких заданных заранее критериев, когда он проектирует и «строит» мир, и рано или поздно он обязательно переступает через понятие человеческого достоинства, отчего даже права человека ставятся под сомнение. В подобном представлении о разуме и рациональности совсем не остается места для Бога.

Подобная экстраполяция обуславливает переход от благоразумного восприятия научной истины как объекта постоянной проверки и исправления к уничтожению человеческого достоинства, и это совершенно неприемлемо, если только современный образ мыслей не руководствуется идеей, что фактов нет, есть лишь интерпретации, а тогда можно утверждать, что основа бытия в другом и что Бог мертв, и наконец: если Бога нет, то все возможно.

Ни Ратцингера, ни антирелятивистов, по большому счету, нельзя отнести к мечтателям или заговорщикам. Просто антирелятивисты, которых я назову умеренными или критически настроенными, видят своего врага в особой форме крайнего релятивизма, отрицающего факты и признающего только интерпретации, а релятивисты, которых я назову радикальными, идут дальше и утверждают, что фактов нет, современное мышление оперирует только интерпретациями, и здесь они допускают ошибку, за которую – по крайней мере, в мою бытность студентом – на экзамене по истории философии поставили бы «неудовлетворительно».

Мысль, что фактов нет и есть лишь интерпретации, появляется у Ницше и наглядно объясняется в статье «Об истине и лжи во вненравственном смысле» (1873)[69 - Цитаты из этой статьи даются в переводе Л. Завалишиной.]. Поскольку природа не дала нам никакой подсказки, интеллект опирается на концептуальный вымысел, который называет истиной. Мы считаем, что говорим о деревьях, красках, снеге и цветах, а на самом деле это лишь метафоры, не совпадающие с подлинными сущностями. Есть множество отдельных листьев, но нет первичного «листа», «по образцу которого сотканы, нарисованы, размерены, раскрашены и завиты все листья, но это сделано неловкими руками». Птица или насекомое воспринимает мир не так, как мы, и глупо сравнивать, чье видение мира правильнее, ибо нам бы понадобился тот самый критерий «точного восприятия», которого у нас нет. Природа «не знает ни понятий, ни форм, ни родов, но только одно недостижимое для нас и неопределимое Х». Истина превращается в «летучий отряд метафор, метонимий, антропоморфизмов», поэтических изобретений, которые стираются, перейдя в сферу знания, «иллюзий, о чьей иллюзорной природе позабыли».

Ницше, однако, не принимает в расчет два явления. Во-первых, когда мы приспосабливаемся к требованиям этого нашего сомнительного знания, нам как-то удается свести счеты с природой: если человека укусила собака, врач знает, какую надо сделать прививку, даже если он ничего не знает о той конкретной собаке, которая кусалась. Во-вторых, порой природа вынуждает нас признать иллюзорность знания и выбрать альтернативную ему форму (это уже вопрос революции познавательных парадигм). Ницше говорит о существовании естественных требований, воспринимаемых им как «ужасные силы», которые непрерывно давят на нас, вступая в противоречие с нашими «научными» истинами. Но он отказывается их концептуализировать, поскольку мы выстраивали нашу концептуальную броню именно для того, чтобы от них защититься. Изменения возможны, но скорее как вечная поэтическая революция, а не как реконструкция:

…Если бы каждый из нас имел различное ощущение, если бы мы сами воспринимали мир то как птицы, то как черви, то как растения, или если бы одному из нас одно и то же раздражение нерва казалось бы красным, другому – синим, а третьему – даже музыкальным тоном, – то никто не говорил бы о такой законосообразности природы.

Поэтому искусство (и вместе с ним миф)

постоянно перепутывает рубрики и ячейки понятий, выставляя новые перенесения, метафоры, метонимии, постоянно обнаруживает стремление изобразить видимый мир бодрствующих людей таким пестро-неправильным, беспоследственно-бессвязным, увлекательным и вечно новым, как мир сна.

При таких предпосылках первой мыслью было бы сбежать в мир снов, сбежать от реальности. Ницше предполагает, что подобное господство искусства над жизнью – заблуждение, пускай и крайне оптимистичное. Однако – и эту идею потомки Ницше восприняли с особым прилежанием – искусство может говорить то, что говорит, так как само Бытие готово принять любое определение, ведь у него нет основы. Для Ницше такое растворение Бытия совпадало со смертью Бога. После чего некоторые верующие делают из этой объявленной смерти неверные выводы в духе Достоевского: если Бога нет, или больше нет, значит, все дозволено.

Неверующий же знает, что если ада и рая нет, то надо обязательно спастись при жизни, проповедуя доброжелательность, сочувствие и законы морали. В 2006 году вышла книга Эудженио Лекальдано «Этика без Бога»[70 - Eugenio Lecaldano. Un’etica senza Dio. Roma-Bari: Laterza, 2006. (Прим. автора.)], где он утверждает, что настоящая нравственная жизнь возможна, только если оставить Бога в стороне, и подкрепляет свою мысль многочисленными ссылками на широкий круг авторов. Естественно, я не собираюсь сейчас устанавливать, прав ли Лекальдано и цитируемые им авторы; я лишь хочу напомнить: далеко не все полагают, что отсутствие Бога отменяет этический вопрос. Это отметил и кардинал Мартини[71 - Карло Мария Мартини (1927–2012) – кардинал, известный своими либеральными взглядами, архиепископ Милана, соавтор Эко по книге «Диалог о вере и неверии» (1996; русское издание – ББИ, 2011).], учредивший в Милане кафедру для неверующих. Папой Мартини не стал, что дает почву для сомнений в божественном вдохновении конклава, но суждения на эту тему уже не в моей компетенции. О том же говорил и Эли Визель дней десять назад: люди, верившие, что им все позволено, думали, что Бог мертв, они думали, что они сами боги (заблуждение, свойственное как крупным, так и мелким диктаторам).

Как бы то ни было, теорию, которая отрицает факты и признает только интерпретации, разделяют далеко не все современные мыслители, они предъявляют Ницще и его последователям следующие возражения:

1. Если бы вместо фактов были только интерпретации, что бы интерпретировала интерпретация?

2. Если бы интерпретации интерпретировали друг друга, все равно не обошлось бы без объекта или события, из-за которых мы начали интерпретировать.

3. Если бы бытие не поддавалось определению, получилось бы, что мы говорим о нем метафорами, и вопрос об истинности высказывания сместился бы с объекта на субъект познания. Даже если Бог и умер, то Ницше – нет. На чем основано наше доказательство существования Ницше? На словах, что это лишь метафора? Но если это так, кто их произносит? Даже если о реальности пусть не всегда, но часто говорили бы метафорами, то для их осмысления нам все равно понадобились бы слова с буквальным значением, которые обозначали бы то, что мы узнали опытным путем: я не могу называть «ножкой» опору стола, если не знаком с неметафорическим определением человеческой ноги, ее формой и функцией.

4. Наконец, утверждая, что интерсубъективный критерий проверки остался в прошлом, многие забывают, что окружающий нас мир («ужасные силы», по Ницше) иногда пресекает наши попытки определить его хотя бы метафорически; забывают, что не удастся вылечить воспаление, применив теорию флогистона, но зато помогут антибиотики; и что одни медицинские теории лучше других.

Значит, Абсолюта, возможно, нет, а если и есть, то его нельзя помыслить или достичь, но зато существуют природные силы, которые благоприятствуют или противостоят нашим интерпретациям. Если я интерпретирую нарисованную на стене открытую дверь как настоящую и соберусь пройти в нее, тот факт, что стена непроницаема, сведет на нет мою интерпретацию.

Должен быть некий закон, по которому все существует или развивается, и доказательством тому – не только смертность всех людей, но и то, что, попытавшись пройти сквозь стену, я сломаю нос. Смерть и стена – единственные формы Абсолюта, в которых мы не можем сомневаться.

Очевидность стены, которая говорит нам «нет», когда мы пытаемся ее интерпретировать, как если бы ее не было, наверное, покажется слишком слабым критерием истины для хранителей Абсолюта, но я еще раз процитирую Китса: «Вот знания земного смысл и суть».

[Выступление на конференции в рамках «Миланезианы», 9 июля 2007 года.]

Пламя прекрасно

Вэтом году тема «Миланезианы» – четыре стихии. Со всеми четырьмя я бы за один раз не справился, потому сегодня ограничусь огнем.

Почему? Потому что из всех стихий именно он, никогда не терявший своего значения для нашей жизни, рискует оказаться забытым. Воздухом мы дышим непрерывно, воду пьем ежедневно, по земле постоянно ходим, но с огнем мы взаимодействуем все меньше и меньше. Привычные функции огня постепенно перенимаются источниками невидимой энергии; понятие света отделилось у нас от пламени, с огнем мы сталкиваемся, лишь при использовании газа (так что ничего толком и не видно), спичек или зажигалок – и то одни курильщики, свечей – их зажигают только те, кто до сих пор ходит в церковь.

Для избранных остается еще камин, и с этого я бы и хотел начать. В 70-е годы я купил сельский дом с настоящим камином, и для моих детей, тогда десяти и двенадцати лет, вид огня, пылающего полена, пламени был чем-то совершенно новым. Я заметил, что при горящем камине они забывали о телевизоре. Пламя было красивее и интереснее любой передачи, оно рассказывало бесконечные истории, каждый миг изменялось, не было ограничено прописанной схемой телешоу.

Из наших современников больше всего размышлял о поэзии, мифологии, психологии и психоанализе огня, наверное, Гастон Башляр, который в процессе своего исследования архетипов, искони сопровождающих человеческое воображение, не мог не столкнуться с огнем.

Тепло огня отсылает к теплу Солнца, которое воспринимается как огненный шар; огонь гипнотизирует и, следовательно, является одновременно объектом и катализатором фантазии; огонь напоминает нам о первом всеобъемлющем запрете (к нему нельзя прикасаться) и потому символизирует проявление закона; огонь – первое создание, которое, чтобы родиться и вырасти, поглощает два полена, его породивших (здесь кроется и мощное сексуальное начало, ибо зародыш огня возникает при трении), а с другой стороны, раз мы говорим о психоанализе, то надо вспомнить Фрейда, считавшего, что подчинить огонь можно при одном условии – если отказать себе в удовольствии затушить его, помочившись, и отказ этот будет победой над импульсивным поведением.

Импульсы огонь превращает в метафоры: начиная с «вспыхнуть от обиды» до «воспылать любовью»; огонь проскальзывает в качестве метафоры во всех разговорах о страстях; метафорически огонь связывают с жизнью из-за схожести его цвета с кровью. Огонь как источник тепла отвечает за процесс разложения питательной материи или пищеварение, и роднит его с этим процессом то, что для выживания ему тоже надо все время подпитывать себя.

Огонь предстает как орудие любого преобразования, его сразу призывают, когда нужны перемены: чтобы не дать ему угаснуть, мы должны окружить его заботой – не меньше, чем новорожденного, – в огне тотчас проявляются главные противоречия нашей жизни, это стихия, которая несет жизнь и несет смерть, разрушения и страдания; это символ чистоты, очищения и в то же время грязи, поскольку пепел, остающийся после него, подобен экскрементам.

Огонь может быть слепящим светом, на который нельзя поднять глаза, как их нельзя поднять на Солнце, но должным образом прирученный – например, когда он уменьшается до пламени свечи, – он дает нам понаблюдать за игрой света и тени, во время ночных бдений одинокое пламя пробуждает в нас фантазии, его легкий отблеск растворяется в темноте, и свеча напоминает нам об источнике жизни и угасающем Солнце. Огонь рождается из материи, чтобы преобразоваться в субстанцию куда более легкую и воздушную, из красного или синеватого пламени у основания – в белое на кончике, а потом и вовсе раствориться в дыму. В этом смысле природа огня восходящая, она возвращает нас к трансцендентности, и тем не менее, огонь – символ глубин ада, оттого, может, что известно о его существовании в недрах Земли, откуда он вырывается лишь во время извержения вулканов. Огонь есть жизнь, и вместе с тем он обречен на угасание, ибо бесконечно хрупок.

Чтобы покончить с Башляром, я бы хотел процитировать фрагмент из его книги «Психоанализ огня»:

Над очагом висел на крючьях черный котел. Трехногий чугунок ставили в горячую золу. Бабушка, напыжив щеки, раздувала дремлющий огонь через стальную трубу. Все варилось одновременно: картошка для свиней, картошка получше – для семьи. Для меня пеклось в золе свежее яичко. Силу огня не измеришь с помощью песочных часов: яйцо считалось готовым, когда на поверхности скорлупы испарялась капля влаги (чаще всего это была капля слюны). Я очень удивился, прочитав недавно, что Дени Папен определял степень готовности пищи методом моей бабушки. Яйцо полагалось мне не раньше, чем я справлюсь с обязательной хлебной похлебкой. <…> Зато в те дни, когда я хорошо себя вел, доставали вафельницу. Прямоугольная форма, положенная плашмя на горящие колючки, распластывала яркий, как язычок шпажника, огонь. И вот уже вафля у меня в переднике, она обжигает пальцы сильнее, чем рот. Тут я и впрямь поедал огонь – я глотал его золотистость, его запах и даже его шипение, когда горячая вафля хрустела на зубах. Огонь доказывает свою человечность именно таким образом: он всегда дарит нам некое роскошное наслаждение, вроде десерта[72 - Перевод Н. В. Кисловой.].

Итак, огонь многолик, это не только физическое явление, но и символ, и, как любой символ, он полисемантичен, разные значения проявляют себя в зависимости от контекста. Однако сегодня я постараюсь углубиться не в психоанализ, а в грубую и беззастенчивую семиотику, отправлюсь на поиски многочисленных смыслов, приобретенных им и приобретаемых на наших глазах, когда мы греемся у огня и когда от него умираем.

Огонь как божественная стихия

<< 1 2 3 4 5 6 7 >>
На страницу:
5 из 7