Лектор надвинула очки, вернула глаза на свои надписи и продолжила:
– Как они сидели, запертые в кармане уюта… Влюблённые. Лучами били вслепую, мучительная теснота ощущения и тела, быстрая теснота, разбитые лагеря сердец… Это было увлекательное занятие – пролазить в головы других людей, проявляться как человек, сформированный собственным образом, отпечатываться и врастать туда всё крепче и крепче, пока не появляется возможность красть питательные вещества партнёра, красть его время, но главное – становиться хозяином его взгляда. И теперь, куда бы человек ни смотрел, он видит через вот этот фильтр… Что бы он ни делал. Даже поцелуи. Когда они целуются, чтобы красть свет у другого, они не закрывают глаза! Это вы сразу можете понять: если он хочет из вас что-то вытащить, у него будут открыты глаза.
Гюн изо всех сил удерживал на лице состояние интереса, потому что на него смотрели гораздо чаще, чем на лектора.
– Да, люди привыкли высматривать друг друга. Они высматривают, и это называется семьями, и это называется вместе жить, хотя, конечно, они живут в отдельных световых телах, но многие верят, что однажды их можно будет соединить, и экономия света была бы возможна… Появляются дети – открытые запасы, это свет, который они пытаются изъять, но как им воспользоваться – вот в чём вопрос. Как его выдержать – этот тёплый, абсолютно чистый свет? Это подходит не каждому, и им это не подходит…
Всё было так мило и так бессмысленно, что Гюн совсем расслабился и протянул руку к голове, чтобы заслонить зевок, но лекторша уловила это движение и тут же очутилась рядом с ним.
– Я вижу, у вас есть какое-то возражение.
Гюн почесал подбородок:
– Ну что вы! Я согласен со всем.
– То есть вам кажется, что любви никакой и нет?
– Вы же сами только что говорили!..
Женщина наклонилась над ним и начала хлопать его ладонью по лбу.
– Это называется «вдалбливать», – пояснила она. – Это лекция, от слов «лекарь», «лечить», и вы должны усвоить то, что я говорю, иначе вы никогда не выздоровеете.
У Гюна даже дыхание перехватило от такой наглости, но он всё же собрался:
– А с чего вы решили, что я чем-то болею?
Зал рассмеялся, и Гюн увидел, как по его коже расползается противный жёлтушный цвет – они язвили прямо в его присутствии, прямо на него, а лекторша продолжала хлопать ему ладонью по лбу, и это было крайне неприятно, он ненавидел, когда люди начинали вот так, прямо в лоб, терпеть не мог. Он вежливо отвёл её руку, но тут же почувствовал, что утратил свободный взгляд: ему одели что-то на голову, а потом повели. Из текста на стене предупреждений он помнил, что за некоторые нарушения полагалось исключение из театрального сообщества…
«Ну нет, так просто вы от меня не избавитесь», – подумал Гюн и произвёл звёздное знамение по магендавид, широко закидывая руку, как бы желая отогнать всех недоброжелателей, и это сработало: его отпустили, а кто-то даже стянул мешок с его головы. Гюн потёр глаза и увидел, что перед ним газета и сам он сидит в городском кафе на старинной площади, и около него стоит человек в тщательном фартуке, официально повязанном.
– Вы будете что-нибудь пить? – спрашивает человек.
И Гюн доверчиво улыбается, рассматривая его белые перчатки, туго набитые человеческими пальцами.
* * *
Ей постоянно звонили, чтобы проверить, не пошла ли она в лес убивать себя, и ещё чтобы узнать о состоянии её головы, потому что голова была рабочим инструментом – всё, что к ней прилагалось, голова должна была быть красива, и это «красиво» – то, за что она могла уцепиться. Красивая голова – это лучше, чем ничего, и она всё время пыталась сделать эту голову красивой. Целыми часами могла вычёсывать из волос бабушек. Ибога ходила и вычёсывала бабушек, но они продолжали оставаться там, этими секущимися кончиками, этими серыми корнями, и, казалось бы, только все ушли, но через месяц опять надо было браться за них. Она вычёсывала их щётками, расчёсками, выскребала рывками, но бабушки настойчиво возвращались.
А ещё приходилось бесконечно обрезать эти руки, как будто ногтевые пластины чересчур разрослись, и она не раз приставляла граммофонную иглу, чтобы эти пластины проиграть, но музыки никакой не возникало, и надо было залечивать эти ногти под специальными лампами, где тётечки с зашторенными ртами, такие круглые глаза: и что вы с ними делали? – Я слушала. – Вы слушали ногти?! Она опускалась на кресло и смотрела, как увеличиваются пальцы, возникают новые ногти, и не было никакой музыки в них – понимала она, приставляя граммофонную иглу…
Ей бы наплевать, но постепенно привыкла: как родственники – все эти мастера, и почему они так ценили её красоту? Сначала она только присматривалась, но со временем поняла, что это единственное, о чём она может заботиться самостоятельно, из «себя», её красота, и ибога возвращалась к ней из раза в раз, смотрела в старые зеркала и стирала оттуда эти маленькие нолики её счёта с жизнью, который она никак не могла свести; перебирала по пальцам – жизнь, заплетая руины волос, воздвигая наряды-призраки, курила кумиров… Тем и жила, наследуя от людей страхи о своей относительности.
…Показы. Их пора было описать – хоть со стороны, хоть образно. Показы. Как-то они ходили, и им хотелось надеть что-нибудь такое особенное, и тогда они подумали: а почему бы не надеть человека? Скинулись и надели. Это назвали «шоу человеческих обличий», и там были люди и их модели, эти девочки, на которых примеряется жизнь, – тонкие такие, прозрачные, как бесконечность, и каждый хотел примерить свой вариант развития дел, для этого они и приходили туда, садились около подиумов и ждали, когда же эти пробные выйдут; раньше люди чувства испытывали, а теперь – человека.
Это были модели для мыслей – не те, которые демонстрировали одежду, но те, которые представляли модель человека, они выходили на подиум, как пробные люди, и зрители высматривали различные ситуации, совершали мысленные поступки и могли прогнать через них любую комбинацию будущего. Их сознания использовали для того, чтобы влюбляться, играть, убивать, чтобы находить поводы, угадывать решения и смотреть на примерную кару, которая могла быть получена, и стоило ли на такое идти.
…Ибога сидит на краю, почти статичная, и ветер, вживляемый в голову, даёт ей немного свежести. Столько сегодня гостей…. Всё крутится, мельтешит, ей кажется, что они металлические, люди металлические, а между ними – пластмасса, тёмное стекло, такое неестественное, что словно ничего и нет между ними, но там стекло всё же, и они дышат на него кислым дыханием, переработанным воздухом.
Девочки такие красивые сегодня, собирательный образ – мария, мария, морщится, но морщиться ни в коем случае нельзя, как и говорить, а то бы она сказала: вторник-пальто. Вы понимаете, о чём я? Эти слова как будто созданы друг для друга: вторник-пальто. Видите, я вставила переход, сходила за переходом и вставила его…
Свет выключили, оставили только лампы у них над головой, и зрителей было не видно, но ибога знала, что кто-то нацелился именно на неё. Она расслабила голову и приготовилась, что вот-вот в неё хлынет этот поток бытовых размышлений и чувственных восприятий, и глупости, и тоски; каждый будет прокручивать свои мысли. Спекуляция доверительной близостью, раздирание личного пространства. Немного зажала пальцы: нельзя было меняться в лице, но надо было послушно терпеть это стремительное заполнение головы – летящие наискосок помыслы, колонны шагающих в голову человеческих проблем… Она должна была радоваться этой полноте, но вместо этого чувствовала нарастающее неприятие, и откуда оно могло произойти? Ибога же не умела думать себя. Наверное, что-то в зале переменилось – философ затесался или сложная мысль.
Платье, как смерть платья. Руки на коленях. Кто она такая? Проходной человек. Кто она такая? Мужчина с бытовыми проблемами, семейная пара, общественная организация – всё через неё, мысли – чужие, сама бы ни за что не дошла, какие-то шорохи, и кто бы объяснил, как воспользоваться головой, другие вот пользуются, и зачем-то приделан рот…
Дряблая рябь бродила по поверхности зала: первая часть подходила к концу. Зрители открыли выемки с пудрой и начали бросать на себя, потом хлопали, и пудра светилась. Все радовались и тоже светились, выглядывая из этой светящейся пыли, а сам процесс назывался «запудривание» – старое общественное развлечение.
Кое-как отсидела вторую часть, потом стояла в своей квартире, и что-то шло изо рта – как будто слова, но бормотание, и ничего не понять. Ходила, говорила: теперь только два маршрута для меня – на подиум и в лес. Прийти туда, в лес, и читать по ним, оправдывая свою жизненность, валяться там, как мёртвая, на вывернутом желудке земли, чувствуя переваривание, медленное, как издёвка. И она впихивала себя, придавливала к земле, говорила: ешь, ешь, убей меня, и больше ничего у неё не было, кроме убивания себя. И вот же в чём интерес: она могла бы убивать себя под лампами этих квадратных софит, она могла бы погибать медленно, как разрушенная постоянными замыканиями, она могла бы сгорать, но она боялась этого больше всего, она не хотела сгорать: хотела, чтобы всё это кончилось, но никак не могла решиться, она не могла решиться, и в последний момент она становилась как ибога, одна из них, и лес не умертвлял её.
Но софиты… Тупо, по-вещистски, смотрели на неё, световой сглаз, и она пыталась узнать, что же они видели там, и она замечала это – красоту, вот для чего-то она была нужна – хранить красоту, доносить её, удерживать это состояние красиво, как они называли его.
Что это было такое – красота? Как-то от одного из смотрителей ибога уловила следующую мысль: красота – это глубина между лицом и телом. И она стала смотреть на своё лицо в этом контексте, она смотрела на себя в зеркало, и однажды ей показалось, что глубина начала зарастать, и это вросшее в голову лицо: она была некрасива, и потом все эти трещинки, древесные признаки – кожа прямо на лбу и около губ стала как кора, и она тёрла своё отражение, она думала, что заразилась деревьями, она не знала, хорошо это или плохо. Просто сидела и тёрла механическими движениями, надо было избавиться поскорей, – но все эти трещинки, они оставались там, и тогда она снова садилась на траву и читала по деревьям, чтобы убить себя. И иногда ей даже казалось, что она читает что-то конкретное, и она путешествовала по этим природным историям, приходила в случайные дома… Потом кто-то расскажет:
– Это был дом, и она пришла туда. Она не знала никаких трещин, когда пришла туда, она не знала этого ощущения, когда у человека кожа на руке становится мягкая, как салфетка, и начинает проваливаться…. И там везде вокруг были трещины, стены были покрыты трещинами. Она пыталась потрогать, и царапины бежали по её рукам, то тут, то там бежали, оставляя внушительные следы, и надо было что-то предпринять, надо было что-то предпринять, и в итоге она начала кричать. Она кричала, но не так, как люди кричат от страха или раздражения: она орала всеми своими внутренними органами, она кричала своей кровью, своими мышцами и сухожилиями, она кричала костями и осью своих волос, она сгенерировала этот крик – и она спаслась: трещины отступили, и девушка бежала по городу, тугая как колокол, и внутри неё дребезжали эти невесомые частицы внутреннего мира…
– Ибога, о ком ты говоришь? Кто там бежал?
Рядом стоял молодой человек. Девушка вглядывалась в него, как будто пыталась узнать, но всё никак не могла узнать.
– Это я, – сказал он после некоторой паузы.
– Это я, – повторила она тем же тоном. – Это я… – она старалась припомнить, но, кажется, не удалось. – Ладно, о чём мы говорили. Ах да, я что-то спрашивала, я спрашивала вот что: вы умеете читать по деревьям?..
* * *
Мир, который совершался снаружи. Стоило попасть в обычную жизнь, и все вещи на улице – фонари, лавочки, витрины – были настолько прямолинейны, что становилось неуютно. Хорошо, что он всё ещё пребывал в каузомерности, где можно было пересаживать слова, и человек как бы погружался в речь, слова становились выпуклыми.
Это было маленькое промозглое кафе, и вместо стен стояли аквариумы с синими пузырями, истолкованными в виде пузырей или в виде синего, как в городе на него давила вся материя космоса, так здесь были вздутые стены – лёгкий антураж, и к ним не припирало. Официант подходил и делал удивлённое лицо каждый раз, но так было задумано, и в этот раз снова повторилось. Гюн попросил: кофе с бездной, пожалуйста. – С сахаром? – Нет, с бездной.
Это было такое кафе, раньше их называли «трактирами», меню тут не приносили, а на кухне трудились не только повара, но и трактовщики – слаженная команда творческих людей. Человек мог попросить маленький жевательный обман, удачу или повествование люстры, и ему приносили еду или предмет, или предмет из еды, или предмет разговора, ему приносили именно то, что он заказал, и если это радовало его, если это улучшало его, заказ считался исполненным.
Итак, кофе с бездной, пожалуйста. Официант с набитыми пальцами хитро подмигнул, и вскоре к гостю плыла длиннющая чашка, глубокая, как мысль, и для неё уже было готово отверстие в столе, куда она ставилась, – получалась целая бездна из кофе. Гюн тянул из этой чашки, и мысли плавно струились по его внутренностям, как мысли, переодетые в кровь, и ему удалось добраться до самых глубин – но всё-таки что-то мешало, какой-то любопытный взгляд со стороны; он начал рассматривать окружающих и вдруг натолкнулся глазами на странного.
Это был парень, который выглядел как ржаной: спутанные дороги волос, тощее румяное лицо, старая коричневая кофта… Он растворился бы в каком-нибудь пригороде, забитом торчащей из поля земляной дырой, но здесь он был особенным, стоял там, милый такой, с разбросанным взглядом, психопат или аутист, паралитик на всё лицо – с огромными глазами, удивленный всему, что стоило бы обычного одобрения. При виде его хотелось бы задать очевидный вопрос: «Когда он бежал из подвального тира жизни, где отстреливают неудачников за мягкую игрушку уточки?» Но Гюн произнёс это несколько иначе: «Не хотите ли принять приглашение на обед, в течение которого мы будем царить умами над правильной сферой маневренных глубин колдовского напитка, пахнущего огнём и глиной – как пили себе подобных?».
Высматриватель не хотел его испугать, поэтому сказал именно так, как это выглядело в нём в виде мысли (когда он так говорил, то каждый раз удивлялся, какое количество пафоса при этом выделяется).
– Я никогда не умел общаться с людьми, – ответил молодой человек и двинулся вслед за приглашающим.
Теперь у них было две бездны в столе, и третья была заложена в разговор. Здравствуйте, я Дариус, сказал он и начал рассеиваться прямо на глазах – на человека и свет, как маленькая колонизация мира через размытые границы жизни, и Гюн подумал, что может высмотреть этого человека за считаные моменты. Но лучше он защитит его.
Кофе был раскидан по телам, и внутренние интерпретаторы гадали на гуще характеров, выглядывая казенные дома и долгие дороги. Гюн припас свою историю на потом, а первым рассказывал Дариус.
– Я жил как все – какие-то офисы, а потом мне стали показывать все эти страшные происшествия, и многих людей с обрубленными фразами, и чёрных стратегов, и сытников; я был одним из них или просто никем.
– Вы были никем?
– Нет-нет, сначала я был Дариус, человек со сложенными руками, и я ходил в разные города, чтобы говорить людям о добре, но меня никто не слушал, это было устаревшее слово, «добро», и меня никто не слушал, тогда я решил разузнать, как люди называют это сами, и я стал одним из них, сначала притворился, что стал, но потом это произошло на самом деле. Я стал одним из них, и тогда из меня вылетели все птицы… И я подумал: а где они жили там? Птицам ведь нужно петь и прыгать по деревьям с ветки на ветку, значит, где-то внутри меня есть деревья, и есть ветки… Дерево – это боль, сгустки боли, что-то сжатое, и я подошёл к внутренним деревьям, и я говорил: отпустите своё тело, расслабьтесь, хватит этого усилия, которое вы прикладывали сотни и тысячи лет. Так я сказал и сразу же подумал: значит, ещё можно было поискать что-то внутри, найти там добро, понять, что такое добро, и почему оно считается глупым или старым, или как это… И я придумал свой боевой смысл, я решил бороться за него, расширять этого мир, и для этого нужна основа: уберите свои лица, я буду ходить в земляных онучах и пить информативную воду, я выживу….