Оценить:
 Рейтинг: 0

Via Baltica (сборник)

Год написания книги
2006
Теги
<< 1 2 3 >>
На страницу:
2 из 3
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

Никакой трагедии тут нет. Великое счастье, что человек способен использовать только часть предполагаемой – и даже исчисленной! – мозговой потенции; счастье для него самого, разве нет? Человечество могло бы очухаться и остановиться на изобретении клозета и громоотвода, уже тогда, помнится, слышались трезвые голоса: хватит! Серьезные мужики и экзистенциалисты давно твердили, что счастливейшие существа на земле – дикари и помешанные, которые только хихикают в кулачок. Но куда там! Был выдуман миксер, газировочный автомат и конвейер – самое страшное изобретение всех времен. Высокомерие опять победило, так случалось всегда. По глупому любопытству человек смастерил водолазный костюм, какой-то Морзе сочинил свою азбуку, военные придумали камуфляж, а когда неожиданно были открыты лучи, названные по имени Wilhelm’a Konrad’a Rontgenа – он тут виноватее всех! – тогда и открылась прямая дорога для атомного кошмара. Не имеет значения, что не сразу. Неважно, что замысел был другой, – так все говорят! Несущественно также и то, что господа открыватели были почтенными, богобоязненными и совестливыми людьми. Многое тут несущественно, включая и результаты, которые от современников прячут две самые глупые из человеческих каст – военные и политики. Далее идут предприниматели, технологи, полоумные гении. И только потом – незрячие исполнители. Но и они – тоже страдальцы. И тут здесь не важна непоследовательность – кстати, ее упорно игнорируют и отрицают, при этом отдельные личности незаслуженно превозносятся до небес! Важно, что заветную кнопку с легкостью может нажать большой гуманист или пытливый ученый, ничего от этого не изменится. Нет, даже громоотвод – это уже чересчур. Не говоря о клозете. Так и вижу: какает в чистом поле крестьянин, а в него ударяет разряд небесного электричества – и аминь. Все естественно. Надо было довольствоваться колесом и огнивом. Размножаться было бы можно, строить дороги – тоже. Катишь себе, остановишься, разведешь огонь, изжаришь изюбря, перекрестишься и снова катишь, и катишь, и катишь…

Для меня достаточно W.K.Rontgenа. Не мне его обвинять – это было бы слишком наивно. Всякий цивилизованный человек, не повышая голоса, объяснит, сколько пользы W.K.R. принес человечеству, нам, горемыкам, пропитым и пропитанным сыростью полуподвалов, просмоленным дурным табаком, провонявшим пылью каменоломен, заводов и улиц, прокопченным испарениями асфальта и выхлопною гарью. Он, Вильгельм Конрад, неожиданно сам для себя сделал так, чтобы туберкул, каверна, чахотка не звучали в наших ушах пугающе и фатально. Туберкулез – свирепая, враждебная жизни химера – благодаря ему стал драматической, но не гибельной повседневностью. Напомню: чахотка обнаружила свое истинное лицо лишь с появлением рентгенограммы. В 1896 году был сделан первый рентгеновский снимок: тогда ученые сфотографировали младенца, умершего в утробе. С этого все началось! Не будем хамелеонами – до той поры образованный мир прекрасно уживался с чахоткой и не пытался оказывать ей дурацкое сопротивление. А каким живительным ветром проносилась чахотка по чердакам, населенным вдохновенными чудаками! Джузеппе Верди наделяет чахоткой очаровательную Виолетту: она печально и проникновенно поет (полулежа), потом выпивает шампанского за компанию с Альфредом и благостно умирает (любя). Альфред презирает средства защиты, обходится без стерильного респиратора, даже не прикрывается носовым платком. На сцене, во всяком случае. Чахотка – сестра Пустоглазой, она косила всех без разбора, невзирая на титулы и заслуги, набожность или ересь. Во времена королевича Казимира не было такого количества дыма, газа и прочих нынешних мерзостей, но чахотка взяла и его. А он ведь жил во дворце, досыта ел и пил, даже, кажется, не курил. Поэты, музыканты, полководцы, священнослужители – бацилла была ко всем одинаково благосклонна и, поселившись в них, не отпускала до последнего вздоха. Чтобы чахотка не казалась какой-то господской болезнью, вроде подагры или мигрени, бацилла в точности так же косила пролетариат, плебс, ремесленников, бюргеров и чиновников. Одни крестьяне как-то выкручивались, и то не все. С другой стороны, кто осмелится утверждать, что, к примеру, поэты стали бы тем, чем стали, если бы не ее величество чахотка? В истории литературы под чахотку надо бы выделить по меньшей мере увесистый том; литовцам хватило бы и солидного научного очерка. В нем эту проблему можно вознести до небес, распахнуть до самого горизонта и углубить по самые недра. Чахотка, сама того не желая, объединила нации, расы и классы лучше, чем все стихийные бедствия и призывы к равенству, – она-то уж всех уравняла. Если б она сумела промолвить несколько слов о себе, то она бы, наверное, так сказала: «Я – злопамятная тихоня. Я розга, недоля, я стыдоба и язва державы». В эпоху социализма – была и такая! – все несчастья, что сопутствовали чахотке, относились на счет издыхающего и загнивающего (какая среда для бацилл!) капитализма. Но когда она не исчезла в условиях зрелого социализма, – о ней, о чахотке, вообще перестали распространяться вслух. А она повсюду совала свои длинные когти. И ее невозможно было ни расстрелять, ни сослать в Сибирь, где бы она околела от холода. Нельзя ее было культурно подставить, затравить и лишить гражданства. Как ни целься, все мимо. Чахотка таилась рядом, даже в центральном здании КГБ и многочисленных филиалах; ее было можно было допрашивать до седьмого пота, припирать к стене, бить шомполами, мучить бессонницей, морить голодом – все напрасно! Ей нельзя было пригрозить, что никогда, мол, не выпустишь за границу, – чахотка умела оказываться за рубежом, не покидая страны. Потому-то Советы, пусть нехотя, уважали Rontgenа. Открытые им лучи именовали – так было в немногих странах – Rontgenовскими лучами. Но официально чахотку все равно причисляли к наследию капитализма. Как и сифилис, дизентерию, злостное хулиганство, оппортунизм, затвердение внутренностей от долгого голодания и уйму иных недугов, раздражающих население. Мечтали добавить к этому списку пьянство, но после махнули рукой. Хотя тогдашняя медицина установила, что водка не предохраняет от туберкулеза, скорее наоборот. Что за напасть: фашизм сокрушен, добиты остатки буржуазии, а чахотка спокойно вершит свое черное дело! Т-с-с, харкает кровью даже такой-то партсекретарь. Кому приятно смотреть, как ударник труда, только что разразившийся пламенной речью, торопливо хватает платок и негромко – потому и отчетливо! – сплевывает в него под явственный шепот публики: этому долго не протянуть! Венериков, гомосексуалистов и прочих рафинированных развратников советская власть усмиряла просто – запирала их в лагеря, отделяла от бесполого общества, хлестала бичом сатиры. Чахоточных, ясное дело, тоже неплохо бы засадить за решетку (пусть не харкают где попало), но как-то неловко – ТВС не брезговал и партийными. Поэтому коммунистические стратеги сгоняли недужных в профилактории, институты, госпиталя, санатории, давали еду посытнее. На долгое время советского туберкулезника превратили в носителя привилегий: он, видите ли, унаследовал свой недуг от обездоленных масс недавнего прошлого, которые по сырым подворотням вели борьбу за народное дело с гидрой мирового империализма. Так пусть, пока не издох, полежит на взморье или понежится в сосняке, пусть полистает пацифиста Ремарка, а лучше – Чехова, известного легионера чахотки, угасшего в Ялте, чахоточном парадизе. Мир видел: Советы не безразличны к мученикам ТВС! Делают все возможное, не очень-то придерешься.

Тем временем туберкулезники вполне сжились со своим несчастьем. Они гордились почетными льготами, кто побогаче, пил не простую водку, а коньячок и курил не махру, а «Казбек» или даже «Герцеговину Флор», как папочка Сталин. В укромных санаториях были оборудованы специально для смертников довольно уютные одноместные домики, где перед отбытием в никуда (рай был под запретом) обреченные успевали вдоволь наслушаться патефона и аккордеона, наглотаться снотворных и на последнем дыхании позаниматься любовью с партнером по трудной судьбе.

Прогресс был столь очевиден, что в 1947 году фельдшер Сигизмунд Дрозд без труда защитил докторскую диссертацию на тему «Победная поступь советской власти в борьбе с ТВС». Став доктором, Дрозд получил разрешение на смену фамилии: начиная с 1948 года он всюду значился как С. Орел. Это имя выбито на гранитной плите, имеющей неправильную форму левого легкого и расположенной на кладбище в Петрашюнай[12 - Район Каунаса.], – С. Орла чахотка скосила в 1950-м. Он умер осенью, в самую добрую для любого туберкулезника пору, и был зарыт неподалеку от: а) стихослагателя-декадента, казненного туберкулезом во времена Смятоны[13 - Антанас Смятона (1874–1944) – президент Литвы в 1919–1920 и в 1926–1940 годах, юрист, журналист, профессор университета (1923–1927 годы). В 1940 году бежал на Запад, умер в США.]; б) отважного нелегала, сраженного сифилисом (официально – павшего при исполнении служебного долга); и в) народного художника СССР, мирно почившего в результате хронической старости. Добровольно вступив в семью советских народов, Литва получила право закрыть печальную страницу истории ТВС, который отныне превратился в некий реликт, подобие средневековой чумы. А (якобы) последнему (якобы) пациенту, умершему от чахотки, был воздвигнут – на территории клиники в Каунасе – не слишком художественный, но вполне жизненный памятник. Для фигуры был выбран конкретный натурщик: мужик средних лет с открытой каверной охотно (и во весь рост!) позировал прославленному ваятелю, лауреату Сталинской премии III степени. Беда была в том, что больной, человек кристальной честности и железной воли, поборник колхозов и пролетарий в седьмом колене, пережил скульптора. Оба гиганта сдружились по ходу творческого процесса, а поскольку их убеждения совпадали, они принялись пить без удержу и водить сговорчивых женщин (сестер, поварих) в студию, оборудованную при санаторном клубе. Вскоре великий монументалист заполучил delirium tremens; в припадке депрессии он выбросился из окна и благополучно разбился. Статую, кое-что слегка изменив, завершил его ученик: фигура несколько пополнела, а на лице обнаружилось нечто похожее на улыбку. Произведение простояло у клиники вплоть до осени 1961 года; когда отвалились гипсовые рука и нос, полезли наружу прутья металлического каркаса, и эстетствующее руководство больницы снесло шедевр. И никаких протестов, никакой реакции в прессе.

За это время даже правительство ЛитССР уразумело: наскоком чахотку не взять, – и туберкулезники обрели новые привилегии: тюремные камеры для чахоточных сделались чуть просторнее и стали называться палатами.

Кто напишет Историю литовской чахотки? Где этот черный летописец?! Начиная от королевича Казимира и не заканчивая каким-либо общеизвестным современным больным. Кто? Где автор? Увы. Риторические вопросы, риторические ответы…

Ныне, когда замухрышку-чахотку давно обогнали сиятельный рак, сердечные хвори и всепобеждающий СПИД, у любого нормального человека всегда найдется несколько приятелей или знакомых с туберкулезом. Они одиноки. Они лишены всех былых привилегий. Они утеряли свой имидж. В прежние, не столь отдаленные времена, что делал чахоточный? Много спал, сытно ел, валялся в постели средь бела дня, решал кроссворды, смачно рыгал, обстоятельно пукал и не давал покоя медперсоналу… А теперь? Какой уж тут смак! Современный чахоточный обретается в одиночестве, нелюбви и глухом запустении. Все на него положили: власть, наука, даже родные и близкие. Теперь в почете больные раком, сердечники и герои СПИДа. Rontgen переворачивается в гробу: на черта я мучился, тратил время? Мир его праху, и да пребудет слава его в веках. В рентгенах измеряется радиационный фон, который существовал во времена Калигулы[14 - Калигула (12–41) – римский император с 37-го года.], Витовта Великого, Муравьева[15 - Михаил Муравьев (1796–1866) – граф, генерал от инфантерии, в 1863–1865 годах генерал-губернатор Северо-Западного края, прозван «вешателем» за свирепое усмирение польско-литовского восстания 1863 года.] и В. Кудирки[16 - Винцас Кудирка (1858–1899) – литовский писатель, просветитель, автор «Национальной песни» – гимна Литовской Республики.]. Отрадно, что этот фон (повышенный в районе известного озера) зафиксирован, детально измерен, а результаты объявлены по национальному радио: лучше знать правду, чем прозябать в неведении! Обнаружены и металлы, мерцающие, как светляки, по ночам, и похищенные кассеты с тем самым топливом, которые, будучи даже зарытыми в землю, негромко сверчат – столько в них этих рентгенов! Как и во времена Чингисхана… Интересно, а крестоносцев волновал или нет какой-нибудь фон, когда они сплавляли свои катапульты по Неману аж до самого Каунаса? Вряд ли. Тогда другое заботило. Вот их надобности: набить живот, подстеречь в перелеске кралю или косулю, дать корм навьюченным битюгам и не попасть в засаду к язычникам. Сходные хлопоты донимали рыцарей, торговцев, разбойников, полководцев, а позднее жандармов, фельдъегерей, монахов и одиноких бродяг. Фон, конечно, существовал, но во все времена случались беды и пострашнее: засухи, неурожаи, паводки, мор и падеж. А пожары, набеги, а ломота в костях, импотенция, завороты кишок, а та же чахотка, в конце концов, – человек, как растение, медленно чахнет-сохнет, и вдруг от легкого дуновения, чирк, ломается стебель, и все. Но этот чирк всегда разный, поэтому его часто даже не замечают. В древности попадались любители умирать принародно, и не одни только русские, вовсе нет. Соглашались класть голову на колоду или совать ее в петлю, лишь бы все видели! В Мяркине[17 - Местечко на юге Литвы.], к примеру. Там есть место, где стояла постель умирающего короля, прямо на площади против корчмы. Пусть видят все, как умирают титаны! – вот последняя воля владыки, каковая была удовлетворена. На такое сейчас решится не каждый. И полиция не позволит. А вообще-то подобные ложа неплохо смотрелись бы в скверах и на больших перекрестках. Однако мои современники отдают предпочтение разным вагончикам, или палаткам, или прозрачным клеткам. Они не страдают чахоткой, им ни к чему умирать публично, они просто мастера голодания. Тут, наверное, отчасти повинен еврей Франц Кафка, когда-то написавший рассказ «Hungermeister»[18 - В русском переводе С. Шлапоберской «Голодарь» (М.: Изд-во политической литературы, 1991).]. А может, и нет, вспомним Франциска Ассизского или еще более упертого голодовщика – швейцарского Брата Клауса!

Но вернемся к нашим чахоточным. Еще разок ненадолго отправимся в те прекрасные времена, когда больные были в большом почете, холе и неге, когда их потчевали не только пенициллином, но также фруктами и овощами. Пусть нелегко в двух словах обозначить племя чахоточных – их некоторые черты изначально присущи поэтам, священнослужителям, даже пролетариату, побратавшемуся с ТВС. Носитель чахотки, как правило, существо беспокойное, нервное, чуткое к социальной несправедливости, неуживчивое и влюбчивое (но лишь при наличии шанса, что любовь останется безответной). Тогда наш герой способен ощутить неподдельное горе и с головой окунуться в свои страдания. С другой стороны, он чувствителен и к чужому несчастью. Бледный дистрофик не устоит перед соблазном спасти тонущего толстяка. Вынесет на руках из огня ребенка или угорелую кошку. Все равно – его дни сочтены. Кроме того, эти люди неистово спорят практически по любому вопросу: будь то всемирное потепление, международное положение или менопауза у двугорбых верблюдиц. Многие (в героическую эпоху) были политически ангажированы. Лучшими пропагандистами и глашатаями коммунизма оказывались как раз чахоточные. После войны туберкулезников направляли в лес штурмовать самые укрепленные и опасные бункера. Отчаяние вдохновляет – близость развязки облегчает совершение подвига, хотя и несколько его обесценивает. Поэты в смертном поту писали свои лучшие строки и не догадывались о том, что долгие годы спустя (когда их скелеты перестанут быть очагом заражения) сытые и здоровые литературоведы, без малейшего душевного угрызения, сварганят из их тщедушных трагедий пухлые диссертации и трактаты.

Не секрет: убийственные бациллы придают обреченным сексуальную мощь. Гибнущий организм аккумулирует столько энергии, что она, вроде пламени, бьет изо всех отверстий, и тогда любой заядлый моралист и пуританин вынужден признавать: этого не запретишь! И верно: что уж тут аморального. В цейтноте чувство становится подлинным, жарким и скорым. Нету времени на интриги, нет смысла копаться в происхождении, изучать материальное положение, исследовать эстетические, а тем более политические воззрения. Хотя исключения, конечно, бывают. Чахоточная любовь чиста, возвышенна и бескорыстна – это компенсация за страдания, бессонницу и роковые предчувствия. Им туберкулезникам, не угрожает законный брак, и так называемые здоровые могут этому только завидовать, что уже утешает. Однако не всякое смертельное заболевание придает человеку положительный социальный статус. Нашему чинному и наивному обществу дела нет до сифилитика и алкоголика, до их человеческой драмы. Публика убеждена, что истоки подобных недугов – в безволии и распутстве. К их носителям относятся много хуже, чем к откровенным чахоточным, – с брезгливостью и нескрываемой злобой. А до чего непритворно торжество, когда отверженный испускает дух: Что я вам говорил! На долю чахоточных остается равнодушие, вялое сострадание и панический страх заразиться. Их избегают, от них отстроняются, но по-своему уважают. Во всяком случае, раньше имела место подобная установка. Сейчас она не так распространена.

В прежние годы венерик или пропойца завершал свои дни в безысходной тоске, в одиночестве, он горько пенял на судьбу и заливал тоску водкой или одеколоном. Тогда как туберкулезник (если умел вертеться) гибель встречал как весну: горячо любимый и любящий, в окружении поклонниц. Художник, священник, парламентарий – они не скупились на пожелания и инструкции остающимся жить: это был долг любого грамотного чахоточного. Партийным и государственным деятелям директивно предписывали стреляться – наверное, нет нужды комментировать, какое государство и партия имеются тут в виду? В разгар послевоенной смуты они сами просились на опаснейшие участки (создание колхозов, выборы в лесных деревнях), и в ходе задания, если что, на курок нажимал идейный товарищ по убеждениям. Многие перед смертью вступали в ВКП(б), а позднее – в КПСС. И в этом нет ничего достойного осуждения – такие заботились не только о собственном посмертном величии, но также о близких, о благе своих потомков, которым когда-нибудь тоже придется вступать в комсомол, делать карьеру и стажироваться за рубежом. Дед с героической биографией всегда пригодится. Дед-коммунист намного ценнее, чем дед – деревенский староста при нацистах или – при буржуазной республике – дед-ополченец, дед-адвокат и т. д. Что уже говорить о деде – зеленом брате!

Никакой архивный рентгеновский снимок этого не покажет. Там заметны лишь затемнения, пятна, каверны, всякие роковые меты, причем неважно, кто обладатель легких – лейтенант КГБ или затравленный послевоенный учитель, пославший в лес половину класса. Именно в этом сила науки по сравнению с вонью политики. Но и науке – даже самой невинной – непросто достичь объективности. Специалист превратит в политику даже латынь. Не говоря уже об истории, физике и географии. И пусть коммунисты вполне справедливо постановили, что вся мировая наука – детище жидомасонов, они создали собственную науку, не в силах без нее обойтись. Но все же не сельским хозяйством и фигурным катанием была озабочена партия, когда привлекала в свои ряды и евреев, и псевдомасонов. Как бы там ни было, у науки есть странное качество – неуклонно шагать вперед, она без этого не могла даже в период хмурого Средневековья. Во времена Джугашвили. Наука тем-то и уникальна, что никогда не знаешь, чего от нее дождешься. Всегда у нее в запасе шутка, как правило, злая. Выдав нечто сугубо ценное, она сама объявляет (или это само становится очевидно), что замечательное открытие обладает множеством негативных, просто жутких особенностей. Примеров этому уйма. Так случалось во все эпохи, не исключение Древний Рим и преувеличенно гуманное Возрождение. Целебные снадобья, краски, гвозди, консерванты, резиновые калоши, не говоря уже о других феноменах грозной химической мысли, превращались и превращаются в источник болезней и бедствий. Я не стану упоминать здесь синтетику, телевидение, телетайп, стимуляторы роста для птиц и людей, допинг и уйму других открытий, снискавших величие. Химия хуже всех! Я недавно услышал, что в Америке доказали, будто все наши мысли (о женщинах тоже) есть результат химической – правда, сложной – реакции, протекающей в морщинистых недрах коры головного мозга. Я искренне ужаснулся и постарался полдня ни о чем не думать. Но все-таки думал! Вот что такое химия. Подозревая, что данный трактат тоже, скорее всего, имеет химическое происхождение, я могу облегченно вздохнуть и всю ответственность за ошибки, убожество стиля, шероховатости, метания между политикой и чахоткой, эротикой и военным делом возложить на химию. Тут дело не в Менделееве и даже не в хитрожопых американцах, ясно одно: все эти ботаники – либо евреи, либо масоны.

Rontgen был немец (фамилия редкая), поэтому, видимо, не еврей. Вряд ли нацист. Нет сведений, будто он обожал Вагнера (как Гитлер и Ленин). Он, сам того не ведая, открыл дорогу ядерному оружию и стал первым физиком, получившим Нобелевскую премию. Обратите внимание: Нобель и Rontgen. Швед и немец. Никаких жидов и масонов. Два европейца. Один изобрел динамит, другой – чудодейственные лучи. Они не дружили, даже знакомы не были. Швеция и динамит – в голове не умещается! Триста лет без войны – и такая игрушка в подарок. Что ему премия? Несвоевременный реверанс.

A Wilhelm Konrad Rontgen получил Нобелевскую премию. Человек с благородным лицом, я видел его снимок (не рентгеновский). Подлинный гуманист. С другой стороны: кто обвиняет китайцев в том, что они когда-то придумали порох? Любой задрипанный хунвейбин ответит: мы и бумагу придумали! Чего бы стоил без этого изобретения самый удобный клозет? Ничего.

Литовцы тут ни при чем. Они во все времена старательно болели чахоткой. Конечно, болели также и корью, краснухой, скарлатиной, ангиной, чумой, оспой, проказой, падучей, шизофренией, сифилисом, чесоткой, гриппом, пародонтозом, но чахотке были верны всегда и сегодня не в состоянии от нее избавиться.

Однако по части этих ужасных открытий литовцы кристально чисты. Пустячок, а приятно. Смело умываем руки и ноги – ничего общего ни с Rontgenом, ни с Нобелем. В дальнейшем мы можем сколько угодно спорить о литовском происхождении Александра Македонского, Ивана Грозного, Адама Мицкевича, Достоевского, Толстого, Пилсудского, боксера Sharkey и даже Римского папы, но Rontgenа и Нобеля оставим на совести немцев и шведов.

2

Ибо есть лишь одно великое действо —

проникновение в самого себя, и тогда отступают

время, пространство, даже всесилие разума.

    Генри Миллер. «Тропик Козерога»

Летом 1968-го я, по сути, ничем не отличался от сверстников: по мере сил избегал всякой ответственности. Инстинкт самосохранения, надо сказать, был довольно могуч, его и трусостью не назовешь. Я избегал ответственности, поэтому очень быстро и цепко отмечал чужие пороки и недостатки – прежде всего боязнь этой самой ответственности. Едва завершилась весенняя сессия в университете, я был отправлен в пионерлагерь недалеко от границы с Народной Польшей и там назначен старшим вожатым отряда, т. е. начальником. Не по душе пришлись мне мои пионеры – дерзкие недоросли из Каунаса, Капсукаса и Алитуса[19 - Капсукас (ныне вновь Мариямполе) и Алитус – города на юге Литвы.], местностей излишне амбициозных, отмеченных провинциальной заносчивостью. Мальчики – практически все – плавали плохо, а озеро располагалось почти на территории лагеря, который, в свою очередь, помещался в здании средней школы. В летние каникулы она все равно пустовала. Лето выдалось теплое, дети, естественно, как очумелые лезли к воде, а начальник (седоватый любитель нимфеток), преподаватель истории и физкультуры, не уставал повторять:

– Если утопнут – в ответе ты, а потом уже я!

За это я ненавидел своих подопечных. Природа была прекрасна. Хотелось побродить в одиночестве, посидеть на веслах и выпить пива, развеяться после города, а на мне лежала ответственность за двадцать с хвостиком детских жизней. Возле школы озерное дно сразу ныряло вниз: два метра – и уже с головой, а дальше зеленая, непрозрачная глубина. Лягушатник желтел где-то за километр, на другом берегу. Начальник – он всегда казался чуть-чуть поддавшим, хотя поддавшим бывал не всегда, просто лицо у него такое – любил рассказывать, как его институтский товарищ сидел как-то с книгой в лодке, привязанной к берегу, но все же свалился в воду и утонул. Это, правда, было другое озеро, но все-таки! Какие стихи сочинял, сколько девок по нему умирало! А другой приятель захлебнулся еще глупее: ноги на суше, морда в воде; этот, бедняга, сам виноват – перебрал. Хотя и плавал как щука. Теперь бы я плюнул на все эти разговоры, а тогда серьезно переживал и с глупым усердием гонял ребят от воды; за это меня ненавидели все, кроме одного каунасца, который даже не приближался к озеру и никогда не ходил босой, – так эти проказники ненавидели и его, его даже больше! Сам я ужасно любил купаться, плавать, грести – вырос я у воды, и мне ее всюду недоставало, особенно в городе. Поэтому я вставал до горна, успевал понырять и поплавать, и на завтрак мчался бодрым и отдохнувшим от невыносимой ответственности.

Однажды утром, пасмурным и прохладным, я побежал купаться и возле лодок увидел: из воды выходит Люция, прошлогодняя выпускница кафедры русского языка, года на три-четыре старше меня, сухая, как можжевельник, и плоская, как голыш. Все равно она женщина, в этом я как-то не сомневался, хотя скрывать ей в общем-то было нечего. При виде меня она вполне натурально изобразила смущение, даже испуг, бесстыдно оскалилась до ушей, напоминавших локаторы, и, как золотая рыбка, унырнула обратно в пучину. Золотая, ибо волосы у Люции светились издалека, светились вроде сухой можжевеловой хвои. Про себя я давно ее называл ее Можжевелкой.

Люцию все узнавали за километр из-за этих коротких, жестких, красных волос. Мы иногда перебрасывались словом-другим на служебные темы – Люция тоже была вожатой отряда, руководила старшими девочками. Она старалась быть независимой и держалась всезнайкой. Теперь, отмахав чуть не до середины озера, она развернулась, приплыла обратно, вцепилась в уключину и, тяжело дыша, принялась объяснять, что тут ее место, что она не потерпит, да есть ли во мне хоть капля стыда, а после велела мне отвернуться и даже закрыть лицо ладонями. Я отвернулся, но вторую часть повеления не стал выполнять – тихо смеялся, и все. Тогда у меня была глупая мода: старательно избегать всех, кто хоть немного старше, особенно женский пол. Люция быстро впрыгнула в свой пестренький сарафан, а я рухнул в воду и рванул почти до другого берега, а когда возвратился, Люция сидела в лодке, курила и щурилась: наблюдала за мной. Волосы у нее еще были мокрые, но все равно очень красные. Я почему-то подумал: они, наверное, светятся в темноте. Я уселся в лодке против нее и, в свою очередь, тоже закурил. У нее были мерзкие босоножки, и сарафан этот русский тоже. Что поделать, русистка. Будь она мужиком, наверняка бы носила толстовку, вдруг осенило меня. Я курил и сам исподлобья тоже следил за ней. Мы впервые столкнулись один на один. Я стеснялся заговорить – до того смышленым было ее прелестное личико. Тю, а когда она сидит в лодке на твердой скамье, у нее образуется даже какая-то попка! В лагере знали девиз Люции, который годился для вышивки на гербе, если бы таковой имелся: «Замуж не выйду и никогда никому не буду рабыней!» Красиво. Сваты, трепещите! Ладно. Меня тогда занимали практикантки из ближней учительской семинарии, тогда уже получившей звание педучилища. Те не выказывали пристрастия к педагогическим и прочим поэмам, вели себя вполне дружелюбно и вечно хихикали. Некоторые из них были атлетически сложены и управлялись с детьми без особого труда. Я им завидовал, в этом смысле они работали по призванию. Люция, как бы она ни была умна и принципиальна, со своими подростками ладила плохо, слишком любила приказывать: «Пойди! Принеси! Подай! Не забудь!» Эти провинциалочки почти в открытую измывались над ней. А она с выпученными глазами носилась по берегу в поисках Дайвы, девчонки из Каунаса (та на кого-то обиделась и забралась в пустую котельную, летом туда никто не заглядывал). Уже через полчаса Дайву искал весь лагерь, даже начальник, который истошными криками понукал Люцию: «Ответишь! Ох, ответишь!» Я ненароком засунул голову в этот полуподвал и, увидев два горящих глаза, негромко позвал: «Иди, иди, все в порядке, не бойся!» Вывел девчонку за руку на свет божий. Люция тогда при всех бросилась мне на шею, но сразу же отскочила, точно ошпаренная: нарушила собственный принцип. Девчонку она, конечно, поколотила бы, но ту уже утешала старенькая учительница из бывших. Все расслабились. Начальник уселся в лодку с мозолистой практиканткой и отчалил инспектировать сети, детишки играли в вышибалы, старшие лениво забрасывали в корзину выцветший мяч, а потом все собрались в столовой на полдник.

Теперь Люция запрокинула голову к тусклому небу, выпустила дымок и сообщила:

– Детей сегодня в кино не ведем. До шестнадцати.

– Чего там еще привезли? – спросил я.

– «Солнце и тени», болгарский. Второй раз пойду. Отличный фильм!

Фильм мне показался сентиментальным и легковесным. Люция позволила подержать в ладони свою ладошку, притворилась, будто не замечает, когда я пристроил лапу на ее твердом худосочном колене, но едва я попытался погладить бедро, она умело – профессионально! – саданула мне в бок острым локтем, да так, что у меня перехватило дух, а тут и кино завершилось: конец фильма.

Я делил свою комнату – кабинет географии – с водителем, сторожем и подсобным рабочим. Проснувшись от их синхронного храпа, я поднялся и решил пойти побродить. Завтра ведь воскресенье, родители съедутся, будет день поспокойнее, может, еще и высплюсь.

В столовой я застукал начальника уже с другой практиканткой – было слышно, как после всего отдувается тренированная атлетка, чемпионка училища по метанию диска, и как ее томно увещевают: «Солнышко, вот уж теперь мы точно коллеги!» Он – без всякого повода – глянул в сторону и заметил меня. Я тихо вышел на улицу, закурил и стал наблюдать, как от озера волнами наплывает туман – настоящее лето!

Назавтра, к вечеру, он позвал меня в кабинет, в граненый стакан до половины налил водки, рядом положил огурец, налил себе, а когда мы оба выпили (он одним махом, а я – морщась и без охоты), очень любезно мне посоветовал не распускать язык. И еще спросил: «А ты чего спишь? У них там у всех чешется, понял?» Хлопнул меня по плечу, посерьезнел и стал жаловаться, как трудно начальнику: забот полон рот! Завхоз купил для столовой борова – чистое сало! У детей от такой диеты начнется повальный понос, да и вообще – на хрена столько жира?! Вот он каков был, начальничек, – хозяйственный, оборотистый, нежно любимый, вечно в заботе о каждом и сразу за всех в ответе.

Я таким не был. Тут же забыв об ответственности, я попросился на три дня в Вильнюс, ибо знал, что там уже закипает первый в Прибалтике Gaudeamus со всеми своими хорами, факельными шествиями, пивом, дружинниками и всевидящим КГБ. Ну что ты, понятно, конечно же, поезжай, сразу согласился начальник и в припадке великодушия вручил мне десять рублей аванса.

Праздник! Толчея, колготня, очереди к киоскам, знакомые лица, незнакомые лица, песни с лесной эстрады (парк Вингис) и пьяные вопли на улицах, национальные костюмы и кепки, море факелов на Кафедральной площади. Мы с Эльзой стояли в толпе, боясь потеряться, стояли обнявшись, а какой-то тип рядом с нами громко провозгласил:

– Факелы! И фюрер с этого начинал!

Без всякого опасения получить от кого-нибудь в глаз или нарваться на подобающий ответ в подобающем тоне.

Храбрый, надо же. Видно, ждал: кто отзовется? Нет, ничего. Я поселился в своем же пустом общежитии, попросил – и пустили. Так мы и проболтали с Эльзой три ночи подряд. Не совсем платонически, но почти. Еще не отшумел Gaudeamus, а я засобирался обратно в лагерь, будто стал волноваться – как они там?. Неужели проснулось зловредное чувство ответственности? Вряд ли. В пригороде я попробовал останавливать тяжелые грузовики, но что-то не очень везло. Подбросят на десять километров, и снова давай голосуй. Зато бесплатно. Где-то на полпути я встретил компанию знакомых географов – мы вместе посещали военную кафедру. Неподалеку располагался научный лагерь. Даже не знаю, чем они там занимались, – мерили скорость ветра, производили геоморфологические исследования, брали какие-то пробы почв? Звали с собой: девок хоть отбавляй, а нас только четверо! И ржали как жеребцы. Под вечер я оказался в каком-то дрянном городке и застрял по-серьезному. Там была одна-единственная забегаловка в длинном деревянном бараке, я наскреб по карманам копейки и пристроился к очереди за пивом. Кругом, понятное дело, одни мужики, да и те какие-то злобные, шипят, матерятся. Да. Скорей бы доехать, чуть не сказал – домой. Я вышел на серую сумеречную дорогу и потопал пешком. Мимо летели пустые грузовики, но ни один гад даже не притормозил. Еще самосвал. Что-то их много для ночи! Так я и пер на своих двоих. Вот и центр городка – урчат бортовые грузовики, сияют прожектора, хрипло кричат мужчины, и горят окна во всех здешних немногочисленных здешних учреждениях. Это я прикоснулся к тому, чего боялись и ждали: ночью русские вступили в Чехословакию, и всюду была объявлена боеготовность номер один. Много позже, вспоминая ту ночь, я представил себе, как ползли через Влтаву русские и гэдээровские танки, как с неба сыпались на Прагу десантники каунасского и алитусского полков, в которых никто не стрелял и которые в Праге ориентировались, как на своем полигоне. Недаром натовские стратеги операцию по захвату Праги позднее сочли образцовой! В воображении – это было опять-таки много позже! – без труда уместились чехи, бегущие к баварской границе, и готовый к удару, но, слава богу, не ударивший Bundeswehr, я ощутил замешательство и напряжение в Брюсселе, Москве, Бонне, Вашингтоне… Той же ночью что-то похожее, только в миниатюре, происходило на центральной – единственной! – площади заштатного городка под боком у Польши. Зачем им столько машин?! – мучился я. Грузовики как грузовики – сельская механизация: кто-то недавно сгрузил навоз, кто-то сено, свежую древесину, щебень и кирпичи. Больше всего там было старых полуторок: неказистых, но очень выносливых. Откуда-то прикатил даже дряхленький «студебеккер» – дар союзников, долгие годы возивший на бойню колхозных свиней и телят. Все уже знали: этой ночью русские окажут братскую помощь чехам – и неважно, что те, дураки, боятся ее, как черт ладана. Меня волновало одно: как бы и где бы выспаться. И (удивительно!) – в порядке ли сорванцы из моего отряда, не утонул ли кто? Не свернул ли шею? Странно! Вон Чеслав вообще не умеет плавать, а к воде бежит первый. Едва держатся на поверхности и два братика Лагунавичюса, еврейчик Муля, он, кажется, тоже из Каунаса, еще несколько. Машины в пробке громко сигналили, но особой паники в городе не было: многие просто не спали, и все. Донеслось: «Запад не сунется, русских лучше не злить». Кто-то ответил: «Увидите, чехи пошумят-пошумят и снова запляшут под старую дудку». Третий вмешался: «Зато нас еще больше станут долбать!»

И тут я увидел: на краю площади стоит Люция и растерянно озирается. Она меня тоже заметила, подбежала, обвила мою шею горячими сухими руками и поцеловала в губы. В ту ночь у нас началась любовь, настоящая, без оглядки, без удержу, как на тонущем корабле или во вражеском окружении. Может, сгущаю краски, но теперь именно так и кажется. После объятий мы целую ночь шептались, не только о чувствах – о литературе. Люция была без памяти влюблена в русскую литературу, понимала ее, говорила пылко и вдохновенно, почти в экстазе, но совершенно без фальши. Я был молод, Люция стала моей наставницей в ласках и литературе, я успешно осваивал эти две дисциплины (так она говорила). Подремав, я вставал и шатался по лагерю, с утра нетерпеливо ждал, ожидая ночи. Всевидящие практикантки от меня воротили носы, а начальник подвел резюме одни словом: молодчик! Дети вдруг полюбили меня – им было позволено все что угодно, кроме воды!. Я просил, чтобы опытные пловцы – а такие были! – всегда следили за начинающими. Мы устроили поход с ночевкой, Люция тоже пошла со своими девочками. Дети вели себя ангельски: соорудили для нас палатку, подстилку изо мха. Наловили рыбы к ужину. Костер полыхал до утра. Дети уснули, а мы с Люцией до рассвета просидели у озера, не всходя на мягкое ложе. После похода любовные ночи продолжились – ласки и горькие радиовести из Праги. Русских Люция не защищала, только литературу. О политике говорить вообще не желала. Только поморщилась, когда я вслух помянул про Карибский кризис, мне тогда было тринадцать. «А, – сказала она, – лучше я тебе почитаю Цветаеву!» И читала – негромко, нервно и проникновенно. Вся эта любовь продолжалась до тех пор, пока хозяйка Люции, по наущению ксендза и других сородичей во Христе, не выгнала нас, как Адама и Еву: «Вон отсюда, развратники!» Вдова, измученная неутоленным желанием. Бездетная, богобоязненная старушонка. Попечительница гортензий, алтеев и георгинов. Все на алтарь. Люция мгновенно собрала коленкоровый чемодан, накинула плащ, мне вручила корзину. «А книги, – сказала она хозяйке, – потом заберу. И глядите, чтоб ни одна не пропала!» Вдова начала грозить, что сообщит начальнику лагеря. Люция громко расхохоталась. Старуха пообещала нам адские муки, но это когда еще! Мы вышли на освещенную улицу, Люция разволновалась, стала сбивчиво проклинать хозяйку, назвала ее ведьмой, ханжой и даже крепче, по-русски. Я понимал, что терпение доброй вдовушки лопнуло не случайно, что у Люции и раньше были способные ученики. Но я молчал. Я ни о чем не спрашивал. Я ощущал привязанность, зависимость от нее, но о таких делах мы обычно не говорили.

Только о Пастернаке, Есенине, Мандельштаме, Ахматовой и Цветаевой. Даже о Маяковском и Горьком. Иногда о Бунине и Тургеневе. Классика! Но воплей о Герцене и Добролюбове я потерпеть не мог. Тогда Люция начинала меня щекотать, и все завершалось любовью. Только огненный можжевельник светился и полыхал изнутри.

Как-то ночью Люция отвела меня к своей коллеге-математичке – та как раз собиралась на море, но, поскольку была партийной, поездку в связи с событиями в Чехословакии пришлось отложить. Мало ли что, как сказал парторг. Математичка! Будет считать натовских военнопленных? Она терпеть не могла родимую партию, но бросить ее никогда бы и ни за что не решилась – такой ее выход (такая выходка) знаменовал бы не только профессиональную, но и, пожалуй, физическую кончину. Особенно в эту пору, когда мир напряжен, как струна, и ждет, затаив дыхание: чем все кончится. Хотя нетрудно было предугадать – кончится оккупацией и медленным удушением. В русских никто не стрелял, чехи только стыдили и издевались. Напряжение было, конечно, но чувствовалось, что скоро все кончится так же, как когда-то завершилось в Берлине, а после – в Венгрии. Только без крови, практически мирно.

Однажды нашей математичке ждать надоело, и она потихоньку отчалила в сторону Балтики, освободив нам свою комнатушку в доме у самого озера. Я мог бы нырять в зеленоватую воду непосредственно прямо из окна. Сказочная неделя. Выяснилось, что Люция великолепно готовит. После лагерных круп я обнаружил в себе гурмана. Она мне порассказала про свое босоногое детство на латвийской границе. Отец, ветеринарный фельдшер, умер от столбняка. Столбняк, представляешь? Представляю. Помню несколько давних случаев. Двух мальчишек спасли, третий умер. «И я, – говорила Люция подозрительно гордо, – болела туберкулезом. Костным. Потому я такая плоская и осталась». Я присмотрелся: она не казалась болезненной. «Дурачок! – расхохоталась она. – Если б ты знал, сколько меня ломали! Как я намаялась с гантелями и эспандерами! Хотела выздороветь и выздоровела», – так-то вот.

Математичка оставила нам и вполне приличную лодку. Ночью мы выплывали на середину озера, ложились и засыпали, а к рассвету возвращались назад. Однажды утром – в одно прекрасное утро! – мы увидели у воды нашу математичку. Загорелую до полной неузнаваемости. Только зубы остались белыми.

Люция (для всех) осталась жить у подруги, а я (всерьез) поселился в палатке на берегу. Однажды начальник увидел, как из нее выбиралась Люция:

– Вы обалдели? Тут дети ходят!

Большой моралист. Коллега. С другой стороны, он прав: здесь у всего есть глаза. По вечерам мы ходили в парк. Люция вечно съезжала на литературные темы. Я-то не сомневался, что и она окунает перо в свою кипучую кровь, но едва заикнулся об этом, она вспылила, как будто ее обвинили в самом мерзком грехе.

– Писать после них?

Я понял и замолчал. Она обвиняла меня в неразвитости и нелюбви к русской литературе. Я ссылался на молодость и слабое знание русской литературной речи, – а Люция же подростком попала в Клайпеду, где без того языка, которым разговаривал Ленин, шагу не ступишь. Так она говорила.

Лето подходило к концу. Дети и те поскучнели. Вянули и опадали еще зеленые листья липы. Все практикантки успели стать коллегами начальнику лагеря. Ящерицы отрастили новые хвостики и грелись на последнем горячем солнце. Предчувствуя осень, печально выли на слепую луну все местные тузики, шарики и полканы. А мир переводил дыхание: русские утвердили у власти собственных марионеток, крови не было. Мир лицемерно соболезновал чехам и даже словакам, диссиденты ковали железо, строчили эссе и зачитывали их вслух на Europa Libera и прочих радиоголосах. Работы хватило всем, кагэбэшникам тоже. Я удивился, когда преподаватель истории, некто Камблявичюс, светлая голова, вполне серьезно сказал: «Чего этим чехам неймется? В сто раз лучше живут, чем мы, и все мало…» Даже более крепко Покрепче выразился, ну да ладно.

Я был благодарен Люции за многое. Что не талдычила про любовь. Ничего не просила. Что литературными экскурсами не раздражала, а они пошли, скорее, на пользу. Я нашел общий язык с подростками, они даже стали ко мне иногда прислушиваться. Я делал вид, что не замечаю курения, не обращал внимания, что вечерами они пробирались к девочкам на побывку. Был убежден, что там ничего не случается – стайками приходили, стайками уходили. Тут важнее всего таинственность и запретность, но начальник за все за это ответственность возложил бы сперва на меня, а потом уже на себя. Часто приезжало передвижное кино, мы с Люцией ходили, по ее выбору, только на лучшие фильмы, так я увидел «La Strada»[20 - Фильм Федерико Феллини, в советском прокате – «Они бродили по дорогам».] и еще один итальянский – «Они шли за солдатами». Об армейских шлюхах. До сих пор вспоминаю мелодию, на которой держался весь этот фильм. Немцы там выглядели серьезными, но все равно жестокими и неумными; остальные мужчины, как всегда на войне, – кобели и дубины. Возвращаясь к двум этим фильмам, всегда вспоминаю Люцию, это была моя первая настоящая женщина, я к ней привязался. Старше была чуть-чуть, а утешала как мама. Что не стоит изводить себя по пустякам. Что дела мои с Эльзой наладятся, – в последний день Gaudeamus’a мы сильно повздорили из-за какой-то там ерунды, а я не стал потакать очередному капризу. Ну ладно. Люция была достаточно опытна, но не развращена, кроме того, обладала замечательным чувством юмора. Здесь ей делалось тесно. Знала: долго в таком городке она не задержится, потому и чихала на местные заповеди, тем более что не богини горшки обжигают. Она была жаркой, как преисподняя, так мне тогда казалось. Все у нее превращалось в шутку или в поэзию, и я до сих пор ей благодарен ей за это. Пылающий можжевельник. Издалека, из какого же далека он виден! Она рассказывала о звезде литовской поэзии, восходящей из этих мест, – называла даже деревню: «Такой маленький, черный, противный, но ты послушай!» Какой огонь выбивается у него из ноздрей! Мне было плевать: хоть батраком за бесплатно, лишь бы продлился день, а заодно и лето. Вернешься в город, утешала Люция, Эльза сама к тебе прибежит, спорим? – А ты? – чуть не плача спрашивал я. И целовал ее узкие губы и узенькие глаза.
<< 1 2 3 >>
На страницу:
2 из 3