Стекла машины были неплотно завешаны, но в кабине водителя было видно круглое лицо и крупная рука с сигаретой на руле. И тут я понял, что в машине били женщину. Я не разобрал четко лица, лишь увидел, что мужчина стоял на коленях на переднем сиденье рядом с водителем и, наклоняясь, двумя руками, как кот лапами, бил по лицу женщину, а она кричала, пытаясь сжаться в комок, откидываясь спиной и затылком на спинку заднего сиденья. Она пыталась защититься поднятыми коленями, судорожно двигая ими перед собой, отчего задралась юбка, а другая женщина, темноволосая, сбоку злобно отгибала ее оголенные колени, помогая мужчине достать кулаками лицо избиваемой.
Я, не отдавая себе отчета в том, что сделаю или могу сделать в следующую секунду при виде изощренной расправы за стеклами автомобиля, повернул к обочине, где стояла эта современная камера пыток, и сейчас же услышал предупреждающий голос жены, сидевшей рядом:
– Я тебя прошу – не надо останавливать машину!
– Ты посмотри, посмотри, что они делают с женщиной!
– Вижу. Но, может быть, она сама ужасно виновата.
Лицо жены, привыкшее к гриму, было серым, как бывало всегда после спектакля, после умывания в артистической, и я вдруг впервые увидел две незнакомые морщинки, не тронутые тоном, возле ее накрашенных губ, колечком охвативших сигарету.
Она не сказала больше ни слова. Она курила и в задумчивой рассеянности сбивала пепел длинным розовым ноготком.
Я тоже молчал, изредка косясь на жену, я любил и ревновал ее, независимо от двадцати прожитых вместе лет, и, пораженный двумя морщинками у ее губ, ее загадочной фразой, думал, что все-таки она предала меня с кем-то или предаст в некий злочастный день.
Ночной разговор
В конце спящего вагона было открыто окно, занавеска, подхваченная ветром, щелкала по стене, а он, сильно выпивший, стоял в коридоре на сквозняке, держал в руке куриную ножку, тер ею о пижаму, нелепо размахивал ею и доказывал какому-то молодому человеку, покачивающемуся с каблуков на носки и уныло икающему:
– В-вы – молодежь, у вас энергии больше, чем у нас опыта! Ежели бы вместе соединить, не было бы з-заноз разных! А то занозы в нашей жизни всякие бывают! Она, заноза, организму до смерти повредить не может, а боль приносит! Верно или нет, спрашиваю?
– Дядь Петь, не влезай в дрязги, нервы береги, по науке – и… все! Ты ку… курочку покушай.
А тот, выпивший, сердито суживая щелочки глаз, тыкал куриной ножкой молодому человеку в грудь, с досадой доказывал крикливо:
– Ни жрать, ни есть я не хочу! Я тебе об чем толкую? О философии. А ты об чем мне? О пузе. Есть разница или нет?
Они вошли в купе, стукнула дверь, приглушила голоса.
Взгляд
Я видел это на пригородной танцплощадке. Веселый, горбоносый, ловкий, он пригласил ее танцевать с таким зверским видом, что она испугалась, глянув на него оторопелым взглядом некрасивой девушки, которая не ожидала к себе внимания.
– Что вы, что вы!
– Раз-решите? – повторил он настойчиво и показал зубы деланной улыбкой. – Мне будет оч-чень приятно.
Она оглянулась по сторонам, как в поиске помощи, быстро вытерла платочком пальцы, сказала с запинкой:
– Наверно, у нас ничего не получится. Я плохо…
– Ничего. Пр-рошу. Как-нибудь.
Он танцевал бесстрастно, высокомерно не глядел на нее, она же топталась неумело, мотая юбкой, нацелив напряженные глаза ему в галстук, и вдруг толчком вскинула голову – вокруг перестали танцевать, выходили из круга, послышался свист, за ними наблюдали, видимо, его приятели невозмутимо передразнивали ее движения, от смеха.
Ее партнер каменно изображал городского кавалера, а она все поняв, всю непростительную низость партнера, не оттолкнула его, не выбежала из круга, не сняла руку с его плеча и, ало краснея, постучала пальцем ему в грудь, как обычно стучат в дверь. Он, удивленный, склонился к ней, а она снизу вверх замедленно посмотрела ему в зрачки с непроницаемым выражением опытной женщины, уверенной в своей неотразимости, и ничего не сказала. Мне показалось, он переменился в лице, и в замешательстве как-то чересчур вызывающе повел ее к колонне, где стояли ее подруги.
У нее были толстые губы, большие, как бы погруженные в тень диковатые глаза. Да, она была бы некрасивой, если бы не длинные ресницы, русые волосы и тот взгляд снизу вверх, преобразивший ее в красавицу.
На круги своя
Когда они остановились в деревне на целый день, выкупались в реке под названием Камышинка, где вода как сквозь толстое стекло показывала на песчаном дне зыбкую игру, серебристое брызганье мальков по донным камням, когда переоделись, полежали на лужайке и бодро стали подыматься в деревню по тропке мимо зарослей малины, откуда тек запах июльского сада, она сказала образованно:
– Слава Богу, это еще есть на свете. В Москве невозможно стало жить: шум, грохот, нечем дышать. Издерганные, раздраженные люди… Я хочу тебя поцеловать, хороший мой. Спасибо, что ты показал свой детский рай.
– В последние годы мне Камышинка часто снилась. Я рад, ты увидела ее хоть сейчас. Через десять лет после того, как мы поженились.
– Я хотела бы здесь жить каждое лето. Если бы ты раньше открыл мне свой благословенный край, где нет ни химии, ни заводов! Как дышится, ты чувствуешь? Какая здесь ласковая вода!.. И сколько рыбы – озера и реки просто кишат ею!
– Кстати, нас ждет уха. Мой дядя – заядлый рыболов.
– Я тебе сказала в первый день: ты не удержишься и тоже будешь окать, как и все. И вот, пожалуйста: ры-бо-лов. Как хорошо ты округлил «о». Знаешь, почему у вас окают? Первое, что видит ребенок за порогом дома, это – озеро, «о» – в начале, «о» – в конце. Понимаешь – озеро?
– Ты несравненная моя выдумщица…
– Знаешь, лучше жизни не выдумаешь. Я ведь родилась на Урале, а это так похоже.
– Пойдем. Нас ждет уха.
– Пойдем, пойдем, – сказала она со смехом, подражая ему в оканье, проявившемся в его речи.
Потом в саду, под яблонями, их угощали ухой, сваренной тут же на костре, в рыбацком ведерке; ели ее, обжигающе горячую, деревянными ложками, а уха, как и тысячи лет назад, пахла костром, рекой, осокой, и на этот древний запах человеческой сытости залетали к столу, звенели над тарелками полосатые осы, затем явились две заспанные кошки, сладостно мурлыча, принялись тереться об ноги под скамьями, то и дело мерцая оттуда намекающе прижмуренными глазами.
Напившись пахучего чаю с медом и пышками, такими домашними, что они таяли во рту, мужчины с удовольствием покурили, после чего гости через заднюю садовую калитку спустились, усталые от еды, к берегу и здесь, в заливчике, посидели на полувытянутом из воды баркасе, оглядывая предзакатное небо с грядами перистых облаков, деревню, разбросанную на бугре, над луговой низиной, где косо вытягивались тени от круглых копен сена, пахнущих к вечеру приторно, и тут она опять сказала серьезно:
– Не понимаю одного – почему даже в этой деревне так много пустых и забитых домов? Судя по всему, здесь никогда плохо не жили…
– Большинство мужиков не вернулось с войны. Но кое-кто и сейчас за бесценок продает свои дома и уезжает поближе к городским удобствам. Кстати, рядом с домом дяди продается пятистенок – просят всего пятьсот рублей.
– Что такое пятистенок?
– Огромный домина с пристроенной кухней.
– И так дешево?
– Совсем даром. Видишь, вон там, слева, дом с резными наличниками, за сосной?
– Да-да, вижу. Ведь это целый дворец. И сад большой. И какие удивительные наличники!
– Такие наличники делают у нас сорок ден. Вернее, когда-то делали.
– Ты знаешь, я хочу сейчас же, немедленно посмотреть этот дом!
Минут через десять хозяйка пятистенного дома, старушка лет семидесяти, довольно бодрая, разговорчивая, показала им чистенькие, оклеенные цветочными обоями комнаты с расстеленными половиками от порога до порога, с сохранившимися полатями, крепкими лавками, обширной русской печью, что выходила своими боками на две комнаты и кухню, которая выделялась медным дореволюционным самоваром на покрытом клеенкой столе, роем жужжащих мух за занавесочками на окнах, заставленных геранью, – везде (несмотря на сухость дома) был плесенный запах старого дерева, какой издают выдвинутые ящики, открытое нутро древних буфетов в антикварных магазинах. Высушенные пучки лекарственных травок, развешанных на стенах, не перебивали этот неистребимый запах, ибо дом впитал в себя дух столетних устоев, простой еды, нехитрых особенностей трудовой жизни.
Ее поразила чистота и этот въевшийся в воздух комнат запах опрятного в прошлом быта, где все когда-то было иным, и с чувством жалости она посмотрела на старуху, когда та без сожаления, без вздоха попросила за дом «четыре с половиной сотельных окончательно», объяснив причину такой продажи переездом к дочери в Ленинград: «мну-чонка нянчить».
Торговаться было бы неприлично, старуха просто дарила свой дом, и оба, смущенные, попросили ради серьезности дать им денек подумать – и вышли на предвечерний воздух, еще светлый после заката.