Яблочков в недоумении почесал пальцем голую макушку и, подумав, артистично поклонился Исаю Егоровичу, даже шаркнул ножкой.
– Рукоплещу за комплимент. Однако… все знать очень утомительно. И – неприятно-с! Тем не менее – никто из человеков не способен осознать ни свою жизнь, ни свою смерть. Мое личное убеждение весьма субъективно, оно таково: смерти нет. Есть вечность духа.
– Это вы как врач говорите?
– Как врач я чувствую на зубах только вкус боли пациента, почтеннейший Исай Егорович.
– А как же ваш младенец? Что-то вы противоречите…
– Нисколько! Предназначенное расставание с земной обителью – трагедия каждого. То есть – в некий час вас выселяют из обжитого земного дома и переселяют в другое пространство, в вечность, без вина, мебели и водопровода, которые там бессмысленны и не нужны.
– И вы, врач, верите в, так сказать, надмирное существование?
– Это не существование. Это нечто другое, дорогой Исай Егорович. Умоляю – не будем касаться запредельного, ибо мы с вами отнюдь не разумнее древних греков и вселенских мудрецов, включая Льва Толстого, Циолковского и даже Чехова, материалиста, очень циничного в этом великом вопросе. Но и доктор Чехов в конце жизни поверил во что-то… в нечто… Александр, голубчик, – уважительно позвал Яблочков, оборотив к Александру бодрое полнокровное лицо. – В вашем книжном шкафу видел изумительную книженцию, сказки «Тысяча и одна ночь». Принесите, будьте любезны, там есть чудесное… к нашему разговору. Вам не трудно?
– Совершенно нетрудно, – отозвался Александр, с особым любопытством воспринимая рассуждения Яблочкова, соглашаясь и не соглашаясь с ним, веря в некоторые приметы и предчувствия на войне, порой завершавшиеся смертельным исходом. Он не отрицал и то, что было вовсе необъяснимо, как фронтовые суеверные знаки, загадочные предупреждения, проверенные и на своей шкуре, и чужим опытом на передовой: разведка в полнолуние, празднично чистое бритье перед боем, хвалы начальства и расслабленность после награждения и удачи.
В большом книжном шкафу со скрипучими дверцами (до войны ночью часто был слышен этот скрип), когда-то сплошь забитом книгами, собранными отцом за многие годы, теперь зиявшим пустотами на тех полках, где стояли дореволюционные собрания сочинений классиков, Александр нашел читанный еще в школе томик арабских сказок в издании «Академии», принес его Яблочкову, и тот, не садясь к столу, с удовольствием погладил корешок книги, сдернул очки и начал ловко перелистывать страницы, отыскивая нужное место, лицо его без очков обмякло, а глаза, казавшиеся за стеклами пронзительными, стали вдруг голубыми, детскими.
– Вот, пожалуйста, – сказал он свежим голосом и потряс очками в воздухе. – Все сказки Шахразады кончаются так: «И они жили в счастии, радости, наслаждении и благоденствии, пока не пришла к ним Разрушительница наслаждений и Разлучительница собраний». Гени-аль-но! В этом вся философия жизни и смерти! Спокойное и мудрое разумение! Анна Павловна, вы давно читали эти прелестные сказки? – обратился он к матери с дружелюбной ласковостью в голосе.
Она не ответила ему, только слабо улыбнулась. Исай Егорович внезапно рассмеялся, и в его смехе проскользнула ревнивая враждебность.
– Что за наслаждение? Какое тут… простите… благоденствие? – выговорил он, опять поперхнувшись от возбуждения кашлем. – Патока! Мармелад! Если хотите, это какое-то легкомыслие! Кого вы утешаете? И зачем? Наша жизнь, простите, состоит из горя, бед и страданий, а вы восторгаетесь какими-то сказочками!
– О! – И Яблочков, вмиг заинтересованный этой вспышкой Исая Егоровича, бросил очки на широкий нос и тоже рассмеялся. – Как говорят, ваш язык, дорогой Исай Егорович, сорвался с привязи! Продолжайте! Не насытится око зрением, не наполнится ухо слушанием. Познать мудрость и красоту, познать безумие, безобразие и глупость – это есть жизнь, о которой вы говорите. Все остальное – черт знает что с бантиком справа!
Серое в пятнах лицо Исая Егоровича наливалось зеленой бледностью. Он сказал:
– Вы даете понять, что считаете меня дураком. Благодарю вас. Можете считать меня и пессимистом. То есть внутренним эмигрантом, как называют у нас людей такого рода. Я болезненно вижу плохую сторону нашей жизни… и не верю в перемену земного дома. Чудовищная мистика у нас получается так, что хвост виляет собакой.
«Зануда, – подумал Александр. – Похоже, что он ревнует Яблочкова к матери, и нудит, и злится, чтобы не быть вахлаком…»
– О, Господи, спаси и пронеси! – вскричал с жаром Яблочков и перекрестился. – Хвост виляет собакой – это уже дьявольщина! Гоголь! Вий! Правда, там подобного виляния я не помню. Так вот, Исай Егорович, за дурака, конечно, я вас не считаю. Но позволю, с вашего разрешения, сказать: то, что я говорю, вы, прошу миллион извинений, не понимаете, а то, что вы понимаете, я никогда не говорил. Скажите, чего вы боитесь, дорогой?
– Того, чего и вы.
– Ну, это весьма проблематично. Мы слишком разные люди. И все-таки, чего вы боитесь? Вы весь напряжены, возбуждены, натянуты как струна! Какова причина?
На позеленевшем лице Исая Егоровича пребывала жалкая гримаса неприязни и растерянности.
– Вы судите обо всем со смелостью невежды.
– Вот это вы меня здорово! Вот это совсем прекрасно! Только почему такая дряблая нерешительность? Надо было бы прямо в физиономию рявкнуть по-медвежьи: «Ба-ал-ван, лысый хрыч, нужны мне ваши суждения, как нашей козе контрабас или… рояль фирмы „Беккер“!
– Я стыжусь за вас, – пробормотал Исай Егорович. – Вы плохо воздействуете на Анну Павловну.
Яблочков, нисколько не обиженный, заходил по комнате, с лукавым весельем посверкивая очками в сторону Анны Павловны, которая, чудилось, с болезненной завороженностью слушала его, подперев худенькими кулачками подбородок, и в этой позе ее, в закутанной в халат фигурке было что-то схожее с девочкой не от мира сего, слабой, хворой, беззащитной. Александр со сжавшимся горлом вспомнил слова Яблочкова: «У вашей матери серьезная нервная болезнь – нежелание жить» – и сказал несдержанно:
– За кого вы еще стыдитесь? Чепуха какая-то, детские финтифлюшки! И не вмешивайте в ваш спор мать. Городите черт-те чего.
Мать вздохнула.
– Саша, сынок, по-моему, ты раздражен и груб. Ты обижаешь… Ты несправедлив…
– Анна Павловна, голубушка! – воскликнул Яблочков, не изменяя ободряющего выражения лица, и, подойдя к окну, широко распахнул форточку. – Если и было какое-то раздражение, то, поверьте старому медику, яд его вышел в раскрытую форточку и еще не проник в энергетическую оболочку нашей ауры. Ссоры между мной и Исаем Егоровичем нет. Есть маленькая разница в мыслях, понимаете ли! А мысль – это следствие динамического объединения нейтронов, как заявляют американские физики и следом некоторые советские инженеры. Не так ли, Исай Егорович? А? Ди-нами-ческое объе-ди-нение – это просто прелестно! Еще раз подтверждает, что человек – это робот, машина, механизм, подобный трактору, велосипеду или утюгу!
– Я этого не говорил! – встрепенулся Исай Егорович, разъехавшиеся волосы взмахнулись над ушами черными крыльями, как будто он взлететь хотел, и видно было, что примирительные слова Яблочкова не остудили его. – Я не занимаюсь философствованием, как вы, – договорил он.
Яблочков добродушно захохотал.
– Но я-то не о вас и не об этом! Вы просто хотите сказать, что красота – красива, а безобразие – безобразно! Не так ли, Исай Егорович? – Яблочков вновь заходил из угла в угол, потом, замедляя шаги, остановился посредине комнаты и заговорил, переменив тон: – Я хочу сказать совершенно другое. В свои пятьдесят лет я утвердился в этом непреложно. Понятия «плохой» или «хороший» не исчерпывают сути человека и нашей жизни. Надо любить жизнь ради нее самой. Вопрос: а смысл всего этого? Ответ: цель жизни – в самой жизни. Главным образом в личной и духовной. Всякие громкие политики и высокие политэкономии – к шуту гороховому! – Он замолчал, спохватившись, озираясь с развеселым прищуром за очками на двери в коридор, но тут же, махнув рукой, продолжал с убежденностью проповедника: – Надо постараться жить в гармонии с землей и самим собой. Все мелкие заботы и тревоги – в мусорную корзину! Как обременяющий хлам! Все ничтожное сокращает жизнь. И верить, верить, что придет пора радости и света, а не конец мира! И помнить слова самого великого человека из самой великой книги: «Не умрем, но изменимся». И наступит очищение души и облегчение. Тогда, поверьте, Анна Павловна, все обретет значение и цену: каждый день, каждый час нашей жизни. И ради Бога, не ругайте меня за то, что я вместо какого-нибудь дурацкого элениума притащил вам хорошего вина, что веселит душу. Вам надо немножко встряхнуться. По желанию – рюмку вина и три папиросы в день. Гуляйте, смотрите на небо, на тени от деревьев. И тогда на земном пути еще много прекрасных минут будет. Природа-матушка – наивысший разум. Отдаться надо ее власти – естественному.
– И вы, доктор, отдаетесь… Этому… – кривя бескровный рот, возразил Исай Егорович. – Этому оптимизму?
– Насколько хватает моей воли, – ответил Яблочков, не обращая внимания на задиристое подергивание рта Исая Егоровича, и энергично заторопился, устремляясь к столу, навстречу поднятым глазам Анны Павловны, ставшим испуганными, точно бы прозрачными. – Я прощаюсь с вами, голубушка, ухожу с чувством хорошим. Вы сегодня молодцом, я вами доволен. Мы увидимся с вами через неделю. Или, если что, звоните в ординаторскую, и я прискачу на вороных…
И в эту минуту, когда он говорил эти бодрые слова, случилось что-то, чего Александр сначала не уловил: низенький Яблочков, склоняясь, стоял перед столом, взяв невесомую руку матери, чтобы поцеловать, а мать, не вставая, сидела с дрожащей улыбкой, опустив веки, удерживаясь, чтобы не заплакать.
– Побудьте еще, – шепотом сказала она, думая, вероятно, что ее никто не услышит. – Мне будет плохо.
«Мама больна. Я только сейчас по-настоящему понял, как она больна, – промелькнуло у Александра. – Почему она сказала, что ей будет плохо?»
Яблочков надолго приложился к ее сухонькой руке, маленький, лысый, преданный, потом ответил сниженным голосом:
– Я должен побыть с семьей. Как только вы позвоните, я приеду… в любой час.
– Пожалуйста… умоляю…
Исай Егорович, втянув голову в плечи, весь сникнув, неслышно поднялся и, с робостью двигая ослабевшими ногами, зашаркал во вторую комнату, на пороге выговорил, не прощаясь ни с кем в отдельности:
– Спокойной ночи.
И прикрыл за собой дверь тщательно, наглухо отгораживаясь от голосов, от звуков в смежной комнате.
Александр пошел провожать Яблочкова до угла, шагая по неяркому свету уже зажженных фонарей. Михаил Михайлович говорил свежим голосом, как если бы ничуть не устал за целый вечер от долгих разговоров:
– Анну Павловну мы подымем на ноги, Саша, уверяю вас. Иногда жизнь становится коварной топью, и главное – не дать ей засосать себя, опустить руки, умертвить природную естественность. И все же не посвящайте мать в ваши неурядицы, которых у вас наверняка хватает. Говорите с ней о самом обыденном, простом, небезнадежном. Иначе она постоянно будет возвращаться в прежнее состояние.
– Спасибо, Михаил Михалыч, я понял.
* * *
Сон долго не приходил, он лежал с открытыми глазами, глядел в слоистую темноту, шевелившуюся под потолком, слышал, как ворочался на кровати, прерывисто вздыхал Исай Егорович, и с раздражением вспоминал, как он пришибленно ежился, словно бы сразу постарев и похудев, с ужасом косился на мать, когда она завороженно смотрела на Яблочкова, как, ссутулясь, старчески шаркая, вышел из комнаты, заметив проступившие на веках матери слезы («Пожалуйста, умоляю…»). И невозможно было не видеть, что Исай Егорович, уже не справляясь с собой, в страдальческом бессилии ревнует мать, возражая и вступая в спор с Яблочковым.
«Если он действительно ревнует мать к Яблочкову, то это, конечно, сумасшествие, – думал Александр. – У Яблочкова двое детей. Да ведь и за пятьдесят ему. Ерунда и чепуха! Но почему Исай Егорович вызывает у меня какую-то скользкую жалость?»
Было тихо в доме. Где-то под полом вкрадчиво скреблась мышь. И равномерно падали в тишине замедленные капли из крана на кухне.