– Н-нет, товарищ генерал…
Бессонов не дослушал:
– Пять минут на разгрузку снарядов – и очистить мост. Сбросить с проезжей части машину, если не успеете! Ни секунды промедления!
Младший лейтенант стоял застыв, странно торчало его оттопыренное шапкой ухо.
– Товарищ генерал! Товарищ командующий! – взвился в стороне танков дикий умоляющий вскрик, похожий на рыдания. – Я прошу выслушать… я прошу!.. Пустите меня к генералу! К генералу пустите! Потом вы меня…
Этот крик снова толчком боли отдался в раненой ноге. Бессонов повернулся и, внезапно почувствовав, что может упасть, оступившись при неверном шаге, пошел назад, как под болью пытки, а когда увидел подле громады танков людей из своей охраны, с силой отрывавших цепляющегося двумя руками за гусеницы, раскорякой сидевшего на снегу лейтенанта-танкиста непроизвольно остановился. Тут же к нему подошел от машины член Военного совета Веснин, заговорил с убеждающей горячностью:
– Петр Александрович, прошу тебя… Молодой, в общем, парень. Был, видимо, в состоянии прострации, когда навалились немцы. Но он понимает, что совершил преступление, осознает… Я только что говорил с ним. Прошу тебя, не так резко!
«Вот вроде бы и первые разногласия у меня с комиссаром, – подумал Бессонов. – Быстро усмотрел в моих действиях жестокость».
Боль в ноге не отпускала, стискивала голень раскаленными клешнями, Бессонов, как сквозь синее стекло, видел сбоку длинный овал лица Веснина, его поблескивающие очки и, готовый сесть в машину, сказал сухо:
– Видимо, ты забыл, что такое паника, Виталий Исаевич? Забыл, какова эта зараза? Или так, в этом состоянии прострации, до Сталинграда докатимся? А ну-ка, пусть подведут танкиста. Хочу еще раз взглянуть на него, – добавил он.
– Майор Титков, подведите лейтенанта! – распорядился Веснин.
Майор и автоматчики подвели танкиста, тот хрипло и часто дышал, мелко стучали зубы, как будто его голого ледяной водой окатили. Он не мог выговорить ни слова, а когда наконец попробовал заговорить, послышались лишь сдавленные звуки крутых глотков, и Веснин тронул его за плечо:
– Возьмите себя в руки, лейтенант. Говорите!
Танкист сделал шаг к Бессонову, прохрипел:
– Товарищ командующий… всей жизнью, кровью… кровью искуплю… – Он потер руками грудь, чтобы протолкнуть в легкие воздух. – В первый и последний раз… А не оправдаю… расстреляйте. Только поверьте. Сам в лоб пулю пущу!..
Бессонов, не дослушав, взмахом руки остановил его:
– Достаточно! Немедленно в танк – и вперед! Откуда сумели вырваться! А если еще раз подумаете об этом «вырваться», пойдете под суд как трус и паникер! Немедленно вперед!
Бессонов захромал к машине, и ему показалось, что в возникшем движении за спиной послышались истерически задавленный всхлип смеха, задохнувшееся «спасибо», нелепое, бессмысленное, неприятное, как и этот животный смех, словно он, Бессонов, в силу какой-то извращенной прихоти имел право отнимать и дарить жизнь, а даря, приносил неудержимое счастье другим.
«Что-то не так во мне, не так, как хотел бы… Этого не должно быть, – подумал Бессонов уже в машине, вытягивая к мотору ногу. – Я хотел бы, чтобы было иначе. Но как? Я вызвал страх, покорность перед страхом? Или этот танкист раскаивался искренне?»
Шофер, впопыхах докуривая, так затягивался толстой самокруткой, что трещала махорка, разлетались искры, жаром подсвечивали усы, виновато сказал Бессонову:
– Извините, товарищ генерал, надымил я…
Он включил мотор. Веснин молча влезал в машину.
– Курите, – брезгливо разрешил Бессонов, – если терпеть не можете. Майора Божичко захватим на мосту. Поехали.
– Что у вас за махорка, Игнатьев? Дайте-ка мне попробовать. «Вырви глаз» небось? Продирает до печенок? – подал голос Веснин, устраиваясь на заднем сиденье.
– Да ежели не побрезгуете, продерет, товарищ член Военного совета, – с охотой ответил шофер. – Возьмите кисетик.
Впереди мощно взревели танки, выбрасывая из выхлопных труб снопы искр; скрежеща траками, зашевелились, по-звериному блеснули глаза фар. В поднятой гусеницами вьюге машины разворачивались сбоку отхлынувшей с дороги колонны. Передний стал вползать на барабанно загудевший под ним мост. Снизив обороты мотора, танк остановился перед наискось заслонившим проезд грузовиком, вокруг которого работали, суетились солдаты, выгружая последние снаряды. Фары высветили на мосту фигуру майора Божичко. Он командовал разгрузкой. Потом, приложив ко рту рупором ладони, майор что-то крикнул танкисту, стоявшему в верхнем люке. Солдаты отбежали от грузовика. Передний танк застрелял выхлопами, рванулся вперед, ударил гусеницами в борт автомашины, с игрушечной легкостью поволок ее по настилу. Ломая перила моста, грузовик ринулся вниз, с хрястом ударился о лед реки.
– Какое же война чудовищное разрушение! Ничто не имеет цены, – огорченно сказал Веснин, глядя сквозь стекло вниз.
Бессонов не ответил, сидел сутулясь.
С включенными фарами, светом торопя танки, «хорьх» затормозил. Майор Божичко, взбудораженный, крепко пахнущий остролекарственным морозным воздухом, не влез, а ввалился в машину и, захлопнув дверцу, отдуваясь после энергичных действий на мосту, доложил не без удовольствия:
– Можно двигаться, товарищ командующий.
– Спасибо, майор.
В свете фар Бессонов увидел на краю моста, близ сломанных перил, выпрямленную, в длинной шинели фигурку младшего лейтенанта с высоким, петушиным голоском, с неловко оттопыренным шапкой ухом. Младший лейтенант то растерянно смотрел вниз, то оглядывался на «хорьх», как бы впервые ничего не понимая, прося защиты у кого-то.
Бессонов приказал:
– Включите фары, Игнатьев, – и, найдя возле теплого мотора удобное положение для ноги, с закрытыми глазами глубже вобрал голову в воротник.
«Виктор, – подумал он. – Да, Витя…»
В последнее время все молодые лица, которые случайно встречались Бессонову, вызывали у него приступы болезненного одиночества, своей неизъяснимой отцовской вины перед сыном, и чем чаще теперь он думал о нем, тем больше казалось, что вся жизнь сына чудовищно незаметно прошла, скользнула мимо него.
Бессонов не мог точно вспомнить подробности его детства, не мог представить, что любил он, какие были у него игрушки, когда пошел в школу. Особенно ясно помнил только, как однажды ночью сын проснулся, вероятно, от страшного сна и заплакал, а он, услышав, зажег свет. Сын сидел в кроватке, худенький, вцепившись в сетку тонкими, дрожащими ручками. Тогда Бессонов подхватил его и волосатой своей грудью ощущал прижавшееся слабое тельце, ребрышки, чувствуя воробьиный запах влажных на темени светлых волос, носил по комнате, бормотал нелепые слова выдуманной колыбельной, ошеломленный нежностью отцовского инстинкта. «Что ж ты, сынок, я ж тебя никому не отдам, мы с тобой, брат, вместе…»
Но ярче помнилось другое, то, что особенно казнило потом: жена с испуганным лицом вырывала из рук ремень, а он хлестал им по обтянутым дешевым, вывоженным в чердачной пыли брючишкам двенадцатилетнего сына, не издавшего при том ни звука. А когда бросил ремень, сын выбежал, кусая губы, оглянулся в дверях – в серых его, материнских глазах дрожали непролитые слезы мальчишеского потрясения.
Раз в жизни он причинил сыну боль. Тогда Виктор украл из письменного стола деньги на покупку голубей… О том, что он водил на чердаке голубей, было узнано позднее.
Бессонова перебрасывали из части в часть – из Средней Азии на Дальний Восток, с Дальнего Востока в Белоруссию, – везде казенная квартира, казенная чужая мебель; переезжали с двумя чемоданами; с этим давно свыклась жена, вечно готовая к перемене мест, к новому его назначению. Она безропотно несла его и свой нелегкий крест.
Пожалуй, так было надо. Но долго спустя, пройдя через бои под Москвой, лежа в госпитале, он думал ночами о жене и сыне и понимал, что многое было не так, как могло бы быть, что он жил, как по рабочему черновику, все время в глубине сознания надеясь через год, через два переписать свою жизнь набело – после тридцати, после сорока лет. Но счастливое изменение так и не наступило. Наоборот, повышались звания, должности, вместе с тем наступали войны – в Испании, в Финляндии, затем Прибалтика, Западная Украина, наконец – сорок первый год. Теперь он не ставил себе юбилейных сроков, лишь думал, что уж эта-то война непременно изменит многое.
А в госпитале впервые пришла мысль, что его жизнь, жизнь военного, наверно, может быть только в единственном варианте, который он сам выбрал раз и навсегда. Даром в его жизни ничего не прошло. Набело ее не перепишешь, и этого и не нужно делать. Это как судьба: или – или. Среднего нет. Что ж, если снова пришлось бы выбирать, он не изменил бы своей судьбы. Но, поняв это, Бессонов осознавал непростительное: то, что было самым близким в данном ему, единственном варианте выбранной им жизни, скользнуло, скоротечно мелькнуло мимо, словно в дыму, и он не находил оправдания ни перед сыном, ни перед женой.
Последняя встреча с Виктором произошла как раз там, в подмосковном госпитале, в чистенькой и беленькой палате для генералов. Сын, получив назначение после окончания пехотного училища, приехал к нему с матерью за три часа до отхода поезда на фронт с Ленинградского вокзала. Сияя малиновыми кубиками, щегольски скрипя новым командирским ремнем, портупеей, весь праздничный, счастливый, парадный, но, казалось, несколько игрушечный в военном блеске, новоиспеченный младший лейтенант, на которого, видимо, оглядывались на улицах девушки, сидел на соседней койке (ходячий сосед-генерал деликатно вышел) и ломким живым баском рассказывал о назначении в действующую армию. О том, как чертовски «обрыдли» в училище эти бесконечные «становись, равняйсь, смирно!» А теперь, слава богу, на фронт, дадут роту или взвод – всем выпускникам дают, – и начнется настоящая жизнь.
В разговоре он небрежно называл Бессонова «отец», как не называл раньше, к чему нужно было привыкнуть. И Бессонов смотрел на его живое лицо с серыми веселыми глазами, с нежным пушком на щеках, на тонкую руку способного мальчика, которой он несколько озабоченно похлопывал по карману диагоналевых галифе, и думал почему-то о других мальчиках – младших лейтенантах и лейтенантах, командирах взводов и рот, которых почти всегда приходилось видеть однажды: в очередной бой приходили другие…
– Ты ему разреши, пожалуйста, закурить, Петя, – перебила жена, наблюдая за сыном с обеспокоенностью. – Он ведь курить стал, ты не знаешь?
– Значит, куришь, Виктор? – спросил Бессонов, неприятно удивленный внутренне, но пододвинул на тумбочке папиросы и спички соседа-генерала. – Вот тут возьми…
– Мне восемнадцать, отец. В училище все курили. Я не могу быть белой вороной.
– И пьешь, видимо? Уже попробовал? Ну, откровенно, ты ведь младший лейтенант, самостоятельный человек.
– Да, пробовал… Нет, не надо, у меня свои. «Пушки». Можно? Тебе ничего? – быстро сказал сын и, краснея, подул в папиросу; спичку зажег по-особенному, по-фронтовому, в ладонях, как научился, должно быть, у кого-то в училище. – Представляю, – заговорил он живо, чтобы скрыть смущение, – что было бы, если бы ты раньше узнал. Выпорол бы?
Сын курил неумело, выпуская дым вниз, под койку, точно курил в казарме училища, опасаясь появления дежурного командира. Бессонов и жена переглядывались молча.