Первого мая и Седьмого ноября Штоп надевал пиджак со значком общества книголюбов и выходил во двор с гармошкой и бутылью самогона. Самогоном он угощал всех желающих, поздравляя их с праздником. При этом он то и дело принимался играть что-то бодрое, маршевое, ухмыляясь и подмигивая всей своей полубритой рожей старухам-соседкам, которых зазывал потанцевать или хотя бы спеть хором. Но старухи только смотрели на него из окон и одобрительно покрикивали: «Так их, Алешка! Так их!»
Собирались соседи, иногда присоединялся участковый Семен Семеныч Дышло. Они выпивали за столом, который был вкопан в углу двора, под черемухой, потом мужчины потихоньку разбредались кто куда, за столом оставался один Штоп. Он сидел на лавочке и наигрывал на гармошке, прерываясь лишь затем, чтобы приложиться к бутыли.
Наконец Штоп набирался до кондиции, после чего начинал маршировать в одиночку с гармошкой по улице. Он нещадно рвал меха и орал, опасно кренясь: «А ну, сучара! А ну!» Дойдя до конца улицы, он поворачивал назад и снова маршировал. И так он и ходил туда-сюда, пока не падал. Или шел за дом, где в огороде стоял небольшой – «с собаку, блядь» – памятник Сталину, который Штоп случайно обнаружил, когда затеял капитальный ремонт ограды. Памятник был спрятан в гнилом дощатом гробу на полутораметровой глубине, и кому он принадлежал и как здесь оказался – выяснить не удалось. Он был отлит из чугуна, и Штоп время от времени пытался очистить его от ржавчины, но бросал дело на полпути, так что Сталин, хотя и стоял под старым зонтиком, был весь какой-то пятнистый. Штоп с ним разговаривал на своем языке, называя его, конечно, сучарой, а то и ругая за что-то, но потом играл ему что-то похожее на «Амурские волны», маршировал и кричал: «А ну, бляди, по стойке лежа!»
Штоп работал слесарем в домоуправлении и считался мастером на все руки. Ему отдавали сломанные электробритвы, охотничьи ружья, швейные машинки, и он все это добро возвращал к жизни. Он никогда не расставался с маленьким перочинным ножичком, которому дал когда-то имя Леопольд. Он резал им хлеб, ковырял в ушах, чесал затылок, делал свистульки для Фердинанда, а когда ему приносили какой-нибудь сломанный фотоаппарат, он первым делом доставал из кармана свой ножичек и говорил: «Ну что, Леопольд, хватит мне тут дрыхнуть там, сучара, пора бы и это самое вот». Женскую задницу он называл европой, лысину – лениным, а вот свой член – гитлером.
Он обожал футбол. Стоило на лужайке за типографией появиться мальчишкам с мячом, как там возникал и Штоп. Деваться было некуда – его брали в игру. А ему важнее важного было ударить мяч головой. Он носился по полю, раскрасневшийся и потный, терял ботинки и орал отчаянно, с надрывом: «На головку! На головку подай, сучара!» И если ему навешивали мяч на голову, он подпрыгивал с зажмуренными глазами и посылал мяч лысиной куда угодно, только не туда, куда нужно, но после этого был счастлив. «Ну что, Иван Горыныч? – ехидно говорил он потом мячу. – То-то, Иван Горыныч, сучара!»
У старика были какие-то особые, загадочные отношения со словами вообще и с человеческими именами в частности. Покойную жену, например, он называл Жозефиной, хотя по документам она была Зинаидой, а если сердился на дочь Камелию, то ругал ее Вирсавией. А вот Галину Леонидовну Татаринову – она жила напротив – он прозвал Гальперией.
В Жунглях, впрочем, многие называли Галину Татаринову другим, еще более странным прозвищем – Извольте Соблаговолить или Соблаговолите Изволить. Всю жизнь она работала учительницей русского языка и литературы. Высокая, стройная, миловидная, всегда аккуратно одетая и сладко пахнущая, она воротила нос от Жунглей и их обитателей, влачивших растительную, бездуховную жизнь. Однажды на уроке она сказала: «Воспитанный человек знает, чем извольте соблаговолить отличается от соблаговолите изволить». И за это ее, конечно, невзлюбили, потому что она так и не соизволила объяснить, чем же одно отличается от другого. Для Жунглей она была слишком уж столичной штучкой.
Ее муж-инженер попал в аварию и двадцать шесть лет, до самой смерти, провел в инвалидном кресле. Галина Леонидовна мыла его, кормила и читала ему вслух. Муж лежал опухший, с мешками под глазами, от него всегда пахло мочой, хотя Галина Леонидовна мыла его два-три раза в день и еще протирала нашатырным спиртом, чтобы не было пролежней. Он смотрел на нее из-под полуопущенных век и говорил: «Заведи нам ребенка», но жена только в ужасе трясла головой: как это она заведет ребенка от другого при живом муже? Конечно, он раздражал ее своим угрюмым молчанием, вспышками язвительности. Иногда ей казалось, что он ненавидит ее, и тогда она тоже начинала его ненавидеть. Но он был ее мужем, ее первым мужчиной. Вдобавок такие понятия, как «стыд» и «душа», были для нее не пустыми звуками, поэтому мысль о ребенке от чужого мужчины казалась ей дикой и даже унизительной.
Когда она однажды выложила все это мужу, он ответил усталым надтреснутым голосом: «Запомни, Галя, жизнь подчиняется только одному закону – второму закону термодинамики. То есть теплота сама собой переходит лишь от тела с большей температурой к телу с меньшей температурой и не может самопроизвольно переходить в обратном направлении. Из этого следует, что душа, возможно, и есть, но бессмертия не может быть, а поэтому ты дура, если отказываешься завести ребенка». И заплакал.
Когда он умер, она решила подчиниться второму закону термодинамики и перестала красить губы. Но ребенка так и не завела: у нее были свои законы.
Штоп часто заходил к одинокой женщине – починить электропроводку, утюг или подтекающий водопроводный кран. Однажды она попросила его починить туфли. Штоп починил, велел Галине Леонидовне надеть туфли и пройтись по комнате. Она надела, прошлась – и попалась. Когда потом изумленные мужчины спрашивали старика, как ему удалось уговорить эту фифу, Штоп отвечал: «А чего уговаривать? Я ж мужик, и гитлер у меня еще ахтунг, а не хенде хох. Всех делов-то. Чего товару без дела валяться?» Товар был еще неплох: бездетная вдова сохранила девичью фигуру и упругую грудь.
С того дня Галина Леонидовна стала Гальперией. Поначалу она воспринимала такую перемену судьбы как катастрофу: Штоп никогда в жизни не чистил зубы, потому что в Якутии никто их не чистит.
– При чем тут Якутия? – удивлялась Гальперия. – Ты же не был никогда в Якутии и не знаешь даже, где она находится.
– А на хера мне ее знать? – упорствовал Штоп. – Не чистят, и все. И я не стану: я с этой вашей пасты дрищу.
Гальперии было стыдно: соседи, конечно, сразу узнали, что она стала женщиной этого невразумительного пьяницы с гармошкой. Она кляла себя за минутную слабость. Первое время она днями не показывалась на улице, запиралась, умоляя оставить ее в покое. Но Штоп колотил в дверь изо всех сил и орал на всю округу, и она ему открывала.
Он приходил к ней в пиджаке со значком общества книголюбов на лацкане, с бутылкой самогона и гармошкой. Она сидела как замороженная на стуле, сложив на всякий случай руки на Библии, смотрела расширенными глазами на этого дикого мужчину, который пил самогон с вареньем, пердел, нес какую-то ахинею, состоящую из одних местоимений и междометий, а потом играл на гармошке свои ужасные частушки, подмигивая несчастной женщине:
Мы ебали все на свете,
Кроме шила и гвоздя:
Шило колет нам залупу,
А гвоздя ебать нельзя!
Потом Штоп хватал Гальперию за руки и заставлял кружиться с ним в каком-то папуасском танце, залихватски ухал и свистел, а после этого тащил в соседнюю комнату и наваливался, бормоча: «Трусов-то понадевали, сучары!»
Но больше всего Галину Леонидовну ужасало то, что она испытывала удовольствие и помимо воли начинала совершать непристойные в ее возрасте и давно, казалось, забытые движения, а потом и вовсе обнимала мужчину изо всех сил, обхватывала его своими длинными столичными ногами и кричала так, что из носа шла кровь.
Потом Штоп сидел на краю кровати, задумчиво курил и похлопывал ее по европе, а она держала его за руку, сонно улыбалась и хотела еще.
Со временем она перестала стесняться Штопа, иногда даже готовила для него еду и читала вслух Библию. Для нее Писание было литературным произведением – довольно грубым и бессвязным, полным насилия, непристойностей и безмозглой любви к Богу – точно такой же, впрочем, любви, какую испытывал Штоп к Гальперии и внуку. Штоп слушал Библию внимательно и только иногда покачивал головой: «Чего творят, сучары!»
Все эти древние цари, воины и пророки были одной крови с Штопом из Жунглей и бесконечно далеки от Галины Леонидовны. Поэтому когда врач сказал ей, что она беременна, Гальперия растерялась: она хотела ребенка, потому что ей было сорок восемь, но боялась, что от Штопа можно родить либо Франца-Фердинанда, либо Камелию.
Никто не знал, от кого Камелия родила Франца-Фердинанда. Ей было шестнадцать, когда на Павелецком вокзале она попала в переделку. Выходя из женского туалета, Камелия увидела у входа в мужской троих солдат. Один из них держал что-то в руках, а друзья с интересом это что-то разглядывали и оживленно комментировали. Камелия замедлила шаг, солдат ей подмигнул, и она ему, конечно же, кокетливо улыбнулась. Ее подозвали: «Глянь-ка сюда!» Ей, конечно, стало любопытно, а вдобавок она надеялась хоть глазком посмотреть на писсуар, который еще никогда не видела. Она подошла, ее втолкнули в мужской туалет, – время было позднее, там никого не оказалось, – двое стали срывать с нее одежду, а третий поднес что-то страшное к ее лицу и прошипел: «Пикнешь – змею в жопу засажу!» Они изнасиловали ее и смылись, а на прощание сунули ей что-то в руку. Когда Кама пришла в себя, она обнаружила у себя в кулаке огурец. Это был самый обыкновенный огурец с черной попкой – его-то солдаты и выдали за змею.
«Зато теперь я знаю, что такое писсуар, – сказала она соседу Генке Никитину, которого все звали Крокодилом Геной. – И теперь мы можем трахаться как порядочные. Даже при свете». И включила свет, чтобы Крокодил мог получше ее разглядеть.
Камелию часто сравнивали с коровой или даже с двумя коровами, но на самом деле она была огромной страной. На юге ее лежали две громадные волосатые ноги с коленями, которые тонули в наплывавшем отовсюду жире. К северу ноги сходились, образуя глубокое, мрачное и сырое лесистое ущелье, над которым крутой рыжий лобок пылал, как храм Божий на солнце. Мелкий кустарник, который торчал из расселины, переходил в непроходимые заросли, тянувшиеся до самого пупка, напоминавшего глубокую воронку, и подступавшие даже к подножию грудей. Собираясь на свидание, Камелия брила живот, но дня через два-три он снова покрывался густым колким волосом. Тяжелые складки пересеченной местности поднимались к груди, на которую Творец израсходовал всю подручную мировую материю, создав два умопомрачительных купола и увенчав их коричневыми сосками необыкновенной высоты. Груди ее матери Велосипедистки были прыщиками по сравнению с сиськами Камелии, которые могли бы спасти от голода все население Черной Африки, включая миссионеров, их собак, котов и мышей, а заодно заправить их джипы. Однажды девчонки устроили представление в душевой школьного спортзала: каждая закладывала под грудь карандаш и выпрямлялась, и если карандаш падал на пол, грудь признавалась классной. Камелия неделю ходила с карандашом под грудью, не испытывая при этом никаких неудобств. Ее подбородок и нос лишь угадывались в пышном изобилии пунцовых щек. Даже лоб у нее был пухлым и мягким, а если что и было у Камы твердого, так это пятки – расплющенные, желтые, с черными трещинами, чудовищные, как пустыня Каракумы с ее выжженными такырами. Тощий и злобный мужичонка – метр с кепкой – по прозвищу Антон Иванович Сердится, у которого при виде Камелии в глазах появлялось отчаяние, называл ее задницу фортецией, и для осады этой фортеции потребовалось бы немалое богатырское войско с пушками вроде тех, что использовались при штурме Севастополя: выпущенная из них стальная болванка летела на пятьдесят километров и зарывалась в землю на тридцать метров. Камелия была державой, стобашенной твердыней, одним из тех китов, благодаря которым земля держалась над поверхностью кипящего мирового молока, или одним из трех слонов, на которых стоял мир, или хотя бы ногой того слона. Господь сотворил ее лично, с таким же рвением, с каким творил землю, небо и Великую китайскую стену. На Камелию пошло так много стройматериалов, что на Европу уже не осталось: взгляните на карту, найдите там Бельгию или, например, Данию, и вы поймете, чем все это обернулось для Старого Света. Словом, чтобы поцеловать Камелию, нужны были надежные карты, компас и недюжинная отвага.
Она проводила перед зеркалом часы, подрисовывая глаза, крася губки и томно щурясь, а потом, натянув насколько только можно черный кружевной чулок, чуть не лопавшийся на ее ляжке, выпячивала грудь, грозно топала высоким каблуком и говорила совсем детским, тонким голоском: «Ну не красавица! И что? Но ведь хорошенькая!» В голосе ее звучал вызов – вызов матери, которая не любила свою дочь.
Камелии было шесть лет, когда мать сказала ей: «Нет, не красавица!» Она собиралась в первый класс, крутилась в новом платье перед зеркалом в прихожей, и вдруг мать остановила возбужденную, раскрасневшуюся девочку своим ледяным указательным пальцем, уперев его дочери в лоб, и проговорила задумчиво: «Нет, не красавица!» От неожиданности, от ужаса, от ледяной иглы, пронзившей лоб и залившей холодом голову, Камелия обмочилась. К тому времени она уже понимала, что отличается от других детей: сверстники смеялись над ее непомерностью, но она особенно не обижалась. А вот слова матери и ее ледяной палец погрузили Камелию во мрак и хаос.
Каждую ночь она мочилась в постель, и каждое утро ее простыня вывешивалась на забор, и это видели все соседи, что, конечно, только усугубляло мрак и хаос. Мать стала будить ее среди ночи, усаживала на горшок и шипела: «Ссы же, горе мое, ссы!» Камелии казалось, что всю оставшуюся жизнь она проведет на горшке под это змеиное «Ссы!»
Вечером после похорон матери она устроила торжественные похороны горшка: обернула фольгой, обвязала красной ленточкой, навалила в него кучу, закопала в чахлом садике за домом, плюнула и помочилась сверху, а потом напилась и дала Крокодилу Гене.
Зато теперь Камелия носила короткие парчовые майки, из-под которых торчало золотое кольцо, вделанное в пупок, и самые короткие в мире юбки или шелковые шорты, туго обтягивавшие ее стоквартирную задницу. А когда она шла по Жунглям, покачиваясь на двадцатисантиметровых каблуках, ее тело источало такой аромат, что у мужчин начинали слезиться глаза.
Трахаться с Камелией было то же самое, что воевать со всей Россией – со всей ее ленью, пьянью и дурью, с ее лесами, полями и горами, великими реками и бездонными озерами, с медведями, зубрами и соболями, со всеми ее цивилизованными народами и дикими племенами. Ведь кажется, что все эти народы и племена только и ждут, чтобы их кто-нибудь заставил наконец работать, они гнутся как солома и непрочны как глина, они терпят и только таращатся, но вскоре, однако, от битья звереют, хватаются за дубину и ну долбать сырым комлем по башке и гнать врага, пока не загонят насмерть, а потом еще метра два будут гнать мертвого.
Камелия никому не отказывала, и за это владельцы ларьков и киосков, где она работала продавщицей, ее просто обожали. Она их всех называла черножопенькими, принимала от них подарки вроде жевательной резинки или недорогих трусиков «с кружавчиками», а после рюмочки запросто расстегивала лифчик, потому что ей становилось жарко. И потом все эти здоровенные ребята, уроженцы великих гор, трудились до седьмого пота, а она все лежала себе на спине, раскинув свои огромные ноги, и сонно улыбалась. Но уж если кому-то удавалось ее расшевелить, тогда да, тогда она просыпалась, тогда она преображалась, и тогда разверзались ее хляби телесные. Она обхватывала мужчину своими громадными ручищами и ножищами, прижимала его к своей немыслимой груди и вздымалась вместе с одуревшим любовником, как гигантская волна, что убивает беспечных жителей земли и разрушает прибрежные города, она содрогалась так, что трескалась земная кора, она билась, как исполинский Левиафан, и бездна под ней была сединой, и кричала она, как полки со знаменами, а потом бережно откладывала полузадушенного, полураздавленного любовника в сторонку и, склонившись над его лягушачьим тельцем, говорила нежным девчачьим голоском: «Вот и поебушкались, котинька, вот и ладушки, мой молодец». После чего она мирно лежала рядом с обессиленным любовником, до которого не сразу, нет, но мало-помалу, постепенно начинало наконец-то доходить, что вот он хотел взять ее в глазах ее и проколоть ей нос багром, а на самом деле получилось так, что это она его только что оттрахала как кутенка, а потом еще и пожалела, как только Господь жалеет своих заносчивых, но неразумных детей.
Когда соседки начинали ругать Камелию за непотребство и обзывать Жопой, Штоп только ухмылялся: «С блядцой девка, это да, в мать. А жопа что ж, без жопы женщина – стрекоза китайская, а не женщина».
Раз-другой в месяц она обязательно выбиралась на Тверскую, в кафе. Она заказывала маленькую чашку эспрессо, закуривала тонкую сигарету и прикладывала к уху мобильный телефон. Телефон ей подарил один из ее «черножопеньких». Разговаривать ей было не с кем, да и денег на телефонном счете не было, но Каме нравился процесс: сидеть в кафе с телефоном у уха – это так круто, так гламурно…
По вечерам за нею заезжал на мотоцикле Крокодил Гена, и они часами гоняли по окрестностям, вопя во все горло и швыряя в собак пустые жестянки из-под пива.
Крокодил часто ночевал у Камелии, потому что жить в одной квартире с бабушкой становилось все труднее. Она боялась, что внук-пьяница вынесет из дома все мало-мальски ценное, что можно обменять на водку, и потому на ночь надевала ожерелье из фальшивого жемчуга, два платья, летний сарафан, обезьянью шубу и туфли-лодочки, привязывала к себе веревками серебряные ложки, часы-луковицу с цепочкой, хрустальную вазу и аккордеон покойного мужа. Всю ночь она боялась пошевелиться, потому что под подушкой у нее были спрятаны три фарфоровые тарелки со скрещенными голубыми мечами на донышке, а на груди спала дряхлая персидская кошка, из которой старуха мечтала построить дорогую зимнюю шапку.
Крокодил, однако, из дома никогда не таскал. После того как его мать умерла от рака, а отец погиб на стройке, Гена стал главой семьи, поскольку полувыжившая из ума бабушка была не в счет. Троих сестер-толстушек Веру, Надежду и Любовь Крокодил воспитывал как мог и как умел: кормил пельменями, заставлял менять трусики каждый день, выдавал деньги на школьный буфет, а вечерами трахал по очереди, чтоб не забывали, кто в доме главный. И вообще он считал, что девственность – причина безнравственности: «С целками сладу нету – тарелку вымыть не заставишь».
Он помогал местным бандитам, которые занимались угонами машин, и этих денег вполне хватало на еду и одежду. Все продукты, которые он покупал в магазине, Крокодил делил на две категории: напитки у него были «чем поссать», а твердая пища – «чем посрать».
Гена был добрым парнем и редко пользовался своей силищей, но если перебирал водки, то мог ни с того ни с сего ввязаться в драку с кем угодно. Однажды он набросился на компанию дворников-таджиков, которые покуривали во дворе, сидя на корточках. Гена расшвырял их, а одного схватил за горло, пригвоздил к стене и заорал: «Знаешь, кто я? Я Москва. А ты – Америка. И сейчас Москва покажет тебе дружбу народов! В глаза смотреть, тля!» И, все так же прижимая тщедушного таджика к стене, ухитрился расстегнуть ширинку, извлечь свою огромную дружбу народов и помочиться на эту Америку, которая только таращилась на страшную Москву, боясь опустить глаза.
Из армии – он служил в Чечне – Крокодил вернулся с орденом. Вспоминать о службе он не любил. А когда его донимали расспросами, за какие такие подвиги он получил награду, Гена только и выдавливал из себя со смущенной ухмылкой: «Один раз выстрелил – два раза попал».
Сестра его Любовь вышла замуж за небритого бетонщика и родила двойню. Вера же с Надеждой торговали на рынке мороженой рыбой и жили с татарами.
Гена устроился слесарем в автосервис и по-прежнему помогал бандитам-угонщикам.
Штоп не спал. Он слышал, как по крыше стучал дождь, к утру перешедший в ливень, как ворочалась Гальперия, как Камелия с Крокодилом прокрались в спальню, возились, а потом блевали. Штоп прислушивался к дыханию Франца-Фердинанда – оно было неровным, учащенным. А под утро, когда усталось взяла свое и старик наконец погрузился в сон, Франц-Фердинанд умер. Он весь задрожал, тоненько заныл, засучил ногами и вдруг вытянулся и замер.
Штоп вскочил и стал трясти внука, потом вытащил из кармана ножик и несколько раз уколол мальчика в ягодицу.
Гальперия лежала на узком диванчике, смотрела на старика и не могла от страха пошевельнуться.
– Ну, чего развалилась тут! – закричал Штоп. – Вот он и помер! Он помер, а ты лежишь! Чего лежишь, когда он помер? Ну чего? Ты что, Гренландия тут мне, чтобы валяться?
Гальперия села на диване и заплакала, закрыв лицо руками.
Из спальни высунулся Крокодил Гена.