Последний день гуляю я.
Гармонь нова, в три баса,
Играет разны голоса…
Нил Сизов тоже выпил, лежал в стороне, у стены. Стена была ласковая, для ночлежника самая выгодная, потому что за ней помещалась котельная, полнившая этажи бархатным калориферным теплом. Нил спиною к стене привалился, подперев рукой голову, смотрел на чубатого Васю, на усердного Сенатского, на мужика в палаческой рубахе, на хозяйку, уже захмелевшую и поскуливавшую в такт гармонике: «Их, их, их…», на всю эту встрепанную полупьяную публику, озаренную сальными свечами.
После побега и всяческих мытарств по Москве, вдруг оказавшейся для него чужой, враждебной, Нил приткнулся к Никитишне. Паспорта она не требовала, в участке жильцов не отмечала, жить было можно.
Дома, у Тверской заставы, Нил боялся показываться. Он подкараулил Сашеньку, когда она возвращалась с фабрики, рассказал все без утайки. Сашенька ахала, костила жандармов, голосок у нее дрожал, и Нилу было сладко ее сочувствие. От Сашеньки он знал, что Митьку не выпускают и передач не берут, а мать околоточный пытает, где, мол, твой меньшой.
Потом они встречались с Сашей в сугробистых улочках Ямского поля или близ Грузин, в слепых проулках. Хорошо было им, да в мороз не разгуляешься, а в трактиры и чайные Сашу не затянешь – стесняется. Она забирала грязное белье, приносила чистое, уверяя, что Анна Осиповна выстирала; Нил знал, что не мама, и ему было приятно. Саша и пироги носила, и тут уж Нил наверняка знал, что мамины, потому Саньке, не в обиду будь сказано, таких ни за что не напечь.
Опасливо, страшась розыска, но работать Нил все ж нанялся. Мастер спросил было паспорт, Нил обещал принести, когда хозяйка вернет, взяла-де для приписки. Но дни плыли, а слесарь Сизов обещания не выполнял. Мастер то ли позабыл, то ли не хотел расставаться из-за пустяков с дельным парнем. Попробуй-ка найти такого слесаря для этих проклятых камер, где налаживались сушильные машины.
Работа и впрямь досталась не малиновая. Смоленские мастерские добром не однажды помянешь. Был бы градусник в сушильных камерах фабрики Гюбнера, никак не меньше шестидесяти показал бы. Нескончаемой цветастой лентою натекал ситец из-под вальцов набивных машин, струился, подрагивал, пари?л на горячих металлических валиках. Ситец просыхал в несколько минут, Нил в своей ситцевой рубахе мок тринадцать с половиною часов. Дышать было нечем. Вдруг сожмет, стиснет в груди, как перед смертью. Выскочишь, черпанешь из бочки, вода ледяная в ковшике позвякивает, и опять в сушильные камеры, как в первый день творенья, когда ничего не видать было, одна мгла да дух святый. Тринадцать-то с половиной часиков отдашь хозяину, господину Гюбнеру, изойдешь влагой, как гриб, тогда и в подвале у Никитишны под шум, гам, писк уснешь мгновенно, будто свечку задуют…
– Манька, стервь, долго будешь… – уже не шутя расходилась Никитишна, опять загибая соленое. – Сенька, пусти, хватит. И чего нашел, а? – недоумевала хозяйка, обращаясь к постояльцам.
– А вот мы их чичас, – петухом кричит рябой, ляпает себя по бокам. – Окропим, – кричит он, крючковато захватывая бутылочное горло. – Эй, тама, многая лета-а-а!
Публика, кто еще на ногах, устремляется с хохотом в дальний темный угол, к рваным грязным занавескам, но Коза уже выскакивает, спешит к столу, и Сизову видно, как Манька, испитая, простоволосая, слабо машет рукой Васе-драгуну: начинай, мол, я вот только горло промочу. Она опрокидывает почти полный граненый стакан, а рябой, шутовски приседая, похаживает вокруг нее, верещит:
Тебя Сенька усладил,
А ты нас услади,
Тебя Сенька усладил,
А ты нас услади…
Костистое лицо Маньки мучительно морщится. Но вот уж Коза головой мотнула, оправила кофточку на плоской груди, вот уж выступила-переступила одной ногой, другой ногой, будто определяя, послушны ль они и ладно, хорошо ль ведет «Барыню» Вася-драгун, и тут уж Нил замечает, как Манька будто вся меняется, все в ней пружинно и точно на местах устанавливается. И гордячкой, недотрогой выходит, неприметным почти движеньем плеча убирает с дороги рябого, всех убирает. Бывали дни алмазные, танцевала Мария так, что господа к ней с цветами и шампанским ломились. А теперь у нее Сенька в полюбовниках, карманный сухаревский мазурик, да и тот нос дерет, молодуха, говорит, у меня на Сретенке, пальчики оближешь. Вот он, Сеня, выполз из угла, руки, худенькие, верткие, в карманы посунул, в зубах папироску прикусил, на затылке мятый плюшевый цилиндр. Фартовый малый Сеня, только на правый бок косенький, били его как-то у Сухаревской башни, ломали ребра. Ну-ка, Сеня, посмотри, полюбуйся, как Манька твоя, танцорка, выказачивает.
Всех она взметнула своей «Барыней». И акцизного, который всхлипывал, и рябого, что стоял раззявив рот, и женщин, таких же, как она, проституток, сестрински обнявшихся на лавке, и городового Сенатского, забывшего закусить, и Сеньку, который оглядывался, как бы делясь своим восторгом, и Никитишну, прижавшую к губам кулачок, точно в радостном испуге. Нил Сизов уже не лежал, не поддерживал голову рукою, он вскочил на ноги. Вот же, проносилось у него в голове, по-скотски живут, а живут, ни хрена им ни книжек не надо, ни царя, ни бога, и ничего про черный день, потому все дни черные, но уж выдастся минута – отойди, не мешай.
Глядя на этот вихрь, на смерч этот, что рванулся, треща каблуками, рубахами, юбками, Сизов начисто позабыл и свое омерзение вонючей сивушной жизнью подвальных обитателей, и свою снисходительность к «несчастным», «пропащим», и свое высокомерное убеждение, что уж он-то, Нил Сизов, никогда не уподобится им. Он все начисто забыл. Вольницу он видел, освобожденность ото всего, что большинству на свете мило-дорого, и ему уже не только хотелось быть таким же бесшабашным, но он уж вроде был таким. Жизнь – копейка, голова – ничего! И хмельной вином, хмельной этим смерчем, Сизов тоже сорвался в пляс, два пальца ткнул в рот и засвистал, засвистал.
Все выпили, ни косушки на похмелку, пролито было и наблевано, кто-то, рыдая, стучал по столу, Сенька-мазурик тряс акцизного, потому что плешивый лез целовать Маньку Козу. Наконец все утихло, угомонилось, улеглось.
Свечи чадно гасли, ночлежка выдыхала перегар. В котельной печи остывали. Нил, казалось, различал шорох умирающих головешек. Сквозь шорох вилась мелодия «Барыни», туго закручивалась в затылке, теперь надоедливая, однообразная, никчемная, мучительная: «Сударыня, барыня, сударыня, барыня». И снова, и сызнова… Он стал думать о Мите, об арестном доме, о матери и Саше. «Саша, – думал он, – Сашенька-то меня любит, очень она меня любит…» Но и в сладость мыслей о разделенной любви вплетался, путая их, мешая, все тот же чертов мотив «Барыни».
Сизов забылся. Снилось ему что-то темное, неотчетливое, душное.
Происшествие в Смоленских мастерских огорчило Златопольского как нелепость, как несуразица. Огорчил и арест Дмитрия Сизова. Они оба, эти Сизовы, были ему симпатичны. Он усматривал в них родство с Тимофеем Михайловым, повешенным на Семеновском плацу, с Тимошей, которого прокурор назвал «апостолом петербургских рабочих». Разумеется, Сизовы еще не были «апостолами», но они, несомненно, были из того же крутого теста, и Златопольский говорил товарищам, что на них можно положиться.
Прослышал Златопольский и о том, что младший Сизов улизнул от жандармов. Однако попытки отыскать Нила кончились ничем. Анна Осиповна с суровой отчужденностью приняла Златопольского. То ли ненавидела «совратителей», то ли опасалась подвоха. В глазах ее было столько враждебности, что Савельич не досаждал расспросами.
Время шло. Златопольский думал, что Сизов-младший совсем убрался из Москвы, да уже и забывал симпатичного малого, любителя серьезных рассуждений о социализме и Парижской коммуне. Но вот однажды в разговоре с Александровым был упомянут некий «новый слесарь».
Александров, кузнец с завода Бромлея, устанавливал подпольные связи с гюбнеровскими ткачами. Ткачи, хоть и бунтовали недавно и опять собирались бунтовать, в кружок тянулись со скрипом. Александров ругательски их ругал, превознося до небес сознательность металлистов. «Нового слесаря» помянул он вскользь: парень-де лет двадцати пяти, работник хоть куда, но держится волком и в трактир «Плевна», где гюбнеровские получку отмечают, никогда не заглядывает. Златопольский выслушал все это вполуха.
Потом, неделю, верно, спустя, Савельич в каком-то разрыве своих повседневных обременительных забот смекнул, что странное поведение гюбнеровского слесаря должно чем-то объясняться. Может, в охранном запугали, мучается парень? Ведь стараниями Судейкина такие вот затравленные объявились на питерских заводах, ну и Москву, кажется, не минула чаша сия. Предположение это казалось Златопольскому верным, и он пожалел неведомого слесаря.
Поздним вечером – светло было от полной луны, – когда на фабрике пошабашили и ткачи устало и словно бы нехотя вываливались из ворот, Александров исполнил просьбу Савсльича – показал ему издали «этого самого волка».
Златопольский сразу признал Сизова, однако не окликнул, виду не подал, привычно подчиняясь законам конспирации. Александров смотрел на Савельича вопросительно. Златопольский равнодушно пожал плечами, и они разошлись.
Нил шел изнуренной походкой, не останавливаясь, чтобы закурить и осмотреться, не прибегал ни к одному из тех приемов, каким нелегальные обнаруживают слежку, и Савельич мысленно укорил Сизова за неконспиративность. Яловые сапоги, в которых шагал Сизов, тоже не остались без внимания Златопольского. Он улыбнулся: «Цеховые традиции». В отличие от ткачей, от ремесленников настоящие заводские валенками пренебрегали, валенки для «серых», а они, токари и слесари, знают толк в городском обличье.
Улучив минуту, Златопольский окликнул Сизова. Тот, вздрогнув, косолапо загреб ногой, резко оборотился. Мгновение всматривался – и блеснул улыбкой.
Чайная Клочкова славилась «немецкой» опрятностью, несвойственной московским чайным, но завернули-то они сюда лишь потому, что чайная эта тотчас и приветливо попалась на глаза.
«Пить!» – силился крикнуть Пил.
Душистый чай, тяни-посасывай… Чер-рт, горло как в песке, язык как тряпичный. И чего мешкает половой? Вот рохля попался… Савельич мигает: езжай, говорит, в Питер, я тебе, говорит, чистый паспорт достану. И вздыхает, душа-человек: рано, говорит, рано тебе, парень, в нелегалы, жизнь, говорит, в нелегалах трудная. А паспорт – не сомневайся, добуду, ищи тебя после, свищи… Горит в горле, пить хочется смерть! Отчего ж половой не идет? Чайники-пузанчики так и плывут, так и плывут, покачиваются; чайная чайком балуется, слышно, как бараночки хрупают. Ну нет сил терпеть…
– Пить, – крикнул Сизов. – Пить дай!
– Ай, може, выпить? – вкрадчиво произнес чей-то голос. Сизов открыл глаза. Рябой мужичонка в красной рубахе, уперев руки в полусогнутые коленки, вытянул бороденку.
– Слышь, мастер, ты давай-ка вот что… У тебя жа есть, ты бы дал, а мы эт-та в секунд. А? Гибнем мы, мастер, право слово, гибнем. Выручи ты нас, а?
Ночлежники чаевничали. Городовой громко всасывал с блюдечка, громко вздыхал и сморкался. Акцизный, обреченно уронив голову, грыз баранку. Лица у всех были как из оберточной бумаги.
Нил нашарил в кармане деньги. Рябой алчно осклабился, припрыгнул, закивал:
– Отдыхай, родной, отдыхай, а я тебе сичас пивка, пивка!
Вернулся он «в секунд», не одевшись бегал, в разбитых валенках на босу ногу. Крикнул с порога:
– Эй, мастер! Баварецкое получай да выскакивай: краля ищет.
Сизов про пиво забыл, опрометью вылетел. Что такое? Сама-то сюда, к Красным воротам, никогда не ходила. Не дай бог, с матерью что…
Он схватил ее руки.
– Ну?
– Митя пришел, – сказала Саша радостно, но сразу будто испугалась: водкой разило, такого не бывало.
– Мать ничего? – спросил Нил.
– Здоровы, кланяются, – ответила она с укоризненным вздохом.
– Митя пришел, да? – повторил он, словно сейчас только понял.
– Шапку надень, за воротами подождем, – сказала Саша.
Рассверкался денек – вот оно, прощеное воскресенье, масленой венец. Снег – белее Красных ворот. Топчут снег рысаки, пешеходы, коночные клячи, топчут кому не лень, а он сверкает взапуски. По Земляному, что ли? А-а, не все ль равно! Пошли!
Митька отощал, пожух, не блины едал арестантом. Гляди-ка, улыбается Митя, да улыбка-то как с отвычки. Ничего, где наша…
– Так, так, стало быть, клонил к измене? Прохвост, чтоб его кондратий тюкнул. И деньги сулил? Подавись он своими деньгами. И охранным стращал? Так, так…