В конце минувшего века, вот уж столетие близко, передовые, так сказать, мыслители сознавали канун «новой эры». Горделивая радость наполняла тогда людей. Вспомните Демулена, Кондорсе и т. п. Они были уверены: «Все говорит нам, что мы вступаем в эпоху одной из величайших революций рода человеческого».
Но вот политическая и социальная жизнь народов переделана. Однако тяжким было бы пробуждение пророков XVIII века, развитие жизни идет в противоречии с теми мечтами, которые казались реальнейшими. «Новый» строй держится не на предвиденных основах, а вопреки им…[18 - Далее рассуждение об иллюзорности западного парламента как воплощения так паз. народной воли. Ту же мысль высказывал в своих талантливых статьях генерал Р. А. Фадеев. Но у нас, в России, наличие сведущих людей земли при государе – мера весьма желательная.]
Теперь все более резко выступает идея социалистическая.
Плеханов вслед за своими учителями утверждает, что социализм идеал реальный, ибо диктуется реальными условиями производства.
Допустим, классового государства не будет. Но государство как организованная власть над личностями останется. Социальная демократия много говорит о рабочих. Рабочие мне самые близкие изо всех слоев; я крестьян мало знаю и не сумел бы с ними сойтись, а рабочие мне свои люди; конечно, они могут меня и повесить, но это уж другой разговор: вешают не одних чужих, а и своих. Так вот, рабочие могут ждать от социальной демократии чего угодно, только не признания прав личности…»[19 - Но рабочим, и с этим надобно считаться, есть чем увлечься в социальной демократии, есть чего от нее ждать.]
«То, о чем Вы пишете, составляет предмет моих тревог. Конечно, нет ничего постыдного в сознании своей ошибки, в постепенном или даже внезапном переходе от одного образа мыслей к другому. Критерий ясный: цель такого перехода должна быть совершенно чуждой личному расчету. Есть много политических деятелей и писателей, которые сожгли то, чему поклонялись, и поклонились тому, что сжигали.
Но Вы спрашиваете меня о нынешнем отношении к прежним товарищам, и я останавливаюсь в смущении. Вы, конечно, поймете, что чем тяжелее внутренняя борьба, предшествующая разрыву с прошлым, отречению от него, тем больше огня, страсти вкладывается в защиту нового. А такая защита неизбежно принимается публикой за самооправдание, и публика тут не совсем не права. Однако, как я понимаю, для каждого перешедшего слева направо или справа налево непременная обязанность – терпимость к прежним единомышленникам, вера в их добросовестность, в их честность. И я не хочу отказывать в этих качествах людям типа Желябова, Михайлова, Перовской, Лопатина, хотя они наверняка отказали бы мне теперь и в честности, и в добросовестности. Больше того, после появления брошюры, над которой работаю (я уж и название держу в голове, что-нибудь негромкое, что-нибудь вроде: «Почему я перестал быть революционером»)[20 - Прекрасное дело задумано! Дай бог осуществить. Такую бы книгу следовало печатать. Она будет ушатом холодной воды на пылающие головы незрелых юнцов.], после такой книги меня, несомненно, предадут анафеме, обзовут изменником, ренегатом, проделают много пошлого, банального, чего не делают, например, с Достоевским, громадная гениальность которого затыкает рты.
А ведь мне были даны мучительные, тягчайшие «высшие курсы» воспитания. Я послужу моим прежним товарищам как бы некоторым оправданием… Господи, какие прекрасные жизни могли быть прожиты, если бы не проклятое «миросозерцание». Но кто знает, может быть, исторически и это было нужно?
Не знаю, выйдет ли из моей книги польза в смысле возвращения на родину, о чем мечтаю давно вместе с женою, которая всегда была больше мать и жена, чем революционерка. Как бы там ни было, но я, когда придется, буду говорить только о себе, бумаги мои, могущие хоть на волос полицейски кому-либо повредить, такие бумаги я уничтожу, сожгу.
Самое ужасное, что меня может ожидать, так это не проклятия бывших единомышленников, а недоверие высшей власти. Здесь меня утешает то, что я ведь не лезу в охрану государя, я буду под надзором, я милости попрошу и покаюсь и все унижение возьму на себя[21 - Тихомирова, конечно, не следует мерить дегаевским аршином. А недоверие все же неизбежно: столько лет в революции! Жаль, ежели намерение вернуться встретит препоны. Рассуждая трезво: глупо и невыгодно. В этом смысле – представить В.К.Плеве.]. Но, повторяю, не дам никаких фактических материалов из нынешнего состояния так называемого революционного дела.
Я отказываюсь от революции вовсе не по обстоятельствам личной психологии, а потому, что понял ее нелепость с точки зрения русской национальной психологии. Я уверен, что впоследствии, когда наступит момент полной исторической оценки, а он наступит раньше или позже, я буду назван необходимым дополнением всего процесса».
«Вы правы, Вы тысячу раз правы! Личность никогда не сможет удовлетвориться лишь материальным устроением общежития. Ей необходимо духовное во всей глубине и красоте.
Русские революционеры всегда признавали необходимость этического учения, без которого не будет и нового общества. Вообще мыслящая молодежь моего времени мучилась вопросами морали. Да и ныне, насколько могу судить, существует сознание, что одна наука, одна политика не способны дать духовного совершенства.
Мы мечтали о катехизисе революционной этики. Нам был нужен свой, революционный митрополит Филарет. Известный Лавров не однажды пытался дать прямые ответы на «проклятые вопросы». Сравнительно недавно он опять опубликовал пространную статью в женевском «Вестнике Народной Воли».
Принимаясь за письмо к Вам, я перечел это сочинение. И признаюсь, на меня будто глянули химеры из-под застрех католического храма. Не стану трудить подробным разбором. Однако извольте взглянуть на некоторые пассы почтенного автора.
Восхваляя борьбу со старым миром, Лавров признает во многих врагах «возможных братьев», жизнью которых должно дорожить пуще собственной. Ну что ж, кажется, отлично! Но не тут-то было. Оказывается, что в борьбе со старым миром приходится по необходимости действовать иногда «гадкими» способами. И далее: но об этих печальных средствах «мы говорить не станем». Да отчего ж, милостивый государь? Почему ж не станем? А потому, отвечает, что «гадкие» способы борьбы «вне всякой нравственности». Каково?
Лавров убеждает революционеров не рисковать «без крайней надобности» чистотою знамени. Без крайней надобности… Но кто, но как определит, наступила иль нет сия зыбкая, гуттаперчевая «крайняя надобность»? Ответа нет.
Впрочем, унтер-офицерская вдова сама себя сечет: не следует-де опасаться любых средств на пути к царству справедливости. Слышите: любых! И спешит успокоить читателя: «достаточно прольется неизбежной крови», но цель-то нравственная, и она должна быть достигнута. И потому надо примириться с кровопролитием, как примиряются с жестокой, но необходимой операцией. Подобные построения возможны единственно оттого, что кабинетный затворник храбро отвергает безусловность добра и зла.
Не могу, Ольга Алексеевна, не привести Вам слова из ужасного письма-стона; письмо это, нелегально добытое из Петропавловской крепости, ходит по России в списках.
Для них, погибающих, вопросы морали мучительнее и сложнее, нежели для эмигранта с улицы Сен-Жак. И в этой мольбе из темниц слышится мне некий залог работы морального обновления, о котором я, помнится, имел случай писать Вам. А работа эта состоит не в поисках новой этики, а в возвращении к этике христианской с ее великими истинами, с ее простым и непреложным пониманием позволенного и преступного.
Отказавшись от религиозной идеи, люди утратили понимание своего места в природе, своей свободы и несвободы. Невозможность насытить душу деятельностью материального мира есть порок сердца современного человечества. Между прочим, не кажется ли Вам, что жажда социального переворота – следствие все той же тоски обездоленной души обмануться чем-то нематериальным, высшим и общим?
Столетиями доказывалась роль знания, столетиями ниспровергалась роль веры. Необходимо слияние обоих элементов. Без возвещенного и завещанного в Нагорной проповеди, как бы лукаво ни мудрствовали, нельзя ждать ничего в мире нравственном, кроме разнузданности и хаоса.
Дело не в непротивлении злу. Дело в противлении злу. Но злу не внешнему, а внутреннему, гнездящемуся в твоем «я». И только на этом пути, очень тернистом, по-настоящему трудном, может выработаться личность, обладающая не просто умом, но умом совестливым».
Скандраков был вознагражден: письма на Brook Street уяснили ему многое. Он почувствовал себя вооруженным. Теперь у него не было той недостачи в арсенале средств, которые годились не для тайного розыска, а для будущих собеседований с государственными преступниками.
К Тихомирову Александр Спиридонович испытывал благодарность, признательность, уважительность. Такой ум и такое сердце, думал подполковник Отдельного корпуса жандармов, сослужат России службу бесценную.
И чиновник особых поручений сел за обстоятельный доклад директору полиции. Если б не субординация, он обратился бы со своим докладом прямо в Гатчину – на высочайшее имя.
9
– Мила оч-чень, н-да-с, – повторил Рачковский.
Его тон был неприятен Скандракову. Рачковский сам был нынче неприятен Скандракову: посвежевший, тронутый загаром, а востренькие глаза, когда говорит о светлейшей, неприлично маслятся.
– Полная, но в меру, и в цвету, хотя уж за сорок. Представляю, какова была… – Рачковский мечтательно покачал головой и томно поднял руку со сложенными щепотью пальцами.
Скандраков недовольно пошевелился в кресле.
– Да что уж там, Александр Спиридонович, – оправдательно вздохнул Рачковский, – все мы люди, все человеки.
Скандраков поджал губы, и Рачковский заговорил сухо, быстро, словно торопясь отделаться.
Юрьевская, говорил он, живет широко, задает балы; окружена темными личностями; те имеют отношение не к революционной эмиграции, а к биржевым махинациям; в Люцерне удалось найти лиц, знающих интимности княгини; отныне установлено внутреннее наблюдение, не безвозмездное, конечно; Юрьевская считает себя «гонимой страдалицей», горит желанием общественной роли, но, надо полагать, даже на знакомство с нигилистами не отважится; графа Лорис-Меликова в Люцерне нет, это не означает, что он плох с Юрьевской; встречаются часто, останавливаясь в одних и тех же отелях, причем граф – инкогнито; свое прошлое Лорис ценит буквально как деятельность «вице-императора»; сын Юрьевской очень неглуп, хотя и ленив, мечтает о кавалергардском мундире и всерьез полагает, что он – член царской фамилии; к бумагам Юрьевской, увы, доступа нет, она давно приняла свои меры…
– Ну-с, что ж еще? – Рачковский на минуту призадумался. – Что ж еще… Есть кое-какие подробности, но вы до них не охотник.
– Альковные? – спросил Скандраков.
– Да.
– Не охотник. Но мы не за рюмкой коньяка.
– Извольте, – быстро и сухо продолжал Рачковский. Он закинул ногу на ногу, брюки натянулись, означилась остренькая небольшая коленка, тоже, как и весь облик Рачковского, неприятная Скандракову. – Извольте, Александр Спиридонович. Юрьевская состоит в связи с домашним своим доктором; любовники столь неосмотрительны, что дочь светлейшей застигла парочку на месте преступления и закатила истерику; говорят, медик может запереть княжну в желтый дом…
Скандраков слушал с вежливым безразличием. Ведь он еще до командирования Рачковского в Люцерн утвердился на мысли, что хлопоты вокруг Юрьевской недостойны серьезных усилий. Гатчину, конечно, должно коробить поведение хоть и морганатической, но все же супруги покойного императора. Да оно и впрямь заслуживает порицания. Но и Юрьевская со своим любовником, и ворчливая фронда графа Лориса – что они значат в сравнении с тихомировскими капитальными идеями? Какая-то стареющая, оплывающая жирком Юрьевская, какой-то клистирный фаворит, какой-то выпавший из тележки сановник… Мошкара мельтешит, толчет воду в ступе. Мошкара вьется и в департаменте, и в жандармских управлениях. Где ей видеть то, что видит Александр Спиридонович Скандраков?
По чести сказать, Рачковский тоже теперь уж не придавал серьезного значения «делу Юрьевской». Но Рачковский вовсе не желал, чтобы так же думало начальство. Тусклое невнимание подполковника раздражало и удивляло Рачковского.
Когда Скандраков вскользь предложил ему рапортом доложить господину Плеве о Люцерне и всем прочем, Петр Иванович учуял неладное. Он мог побиться об заклад: ни один чиновник, присланный Санкт-Петербургом, никогда не упустил бы случая отличиться в «деле Юрьевской». И если этот брюхастенький упускает, стало быть, дело дало сильные трещины, а то, может, и вовсе пошло прахом. Рачковский огорчился, однако не выдал себя, только переспросил, будто ослышался:
– Мне докладывать господину Плеве?
– Вам, да-да, вам. А изъятием Тихомирова прошу повременить. Наблюдение, пожалуйста, не снимайте. А изъятием повременить.
Терпеть дальше Рачковский не мог. Он взволновался, обиделся, загорячился:
– Как так? Что такое, Александр Спиридонович? Ей-ей, голова кругом… А? Что происходит? Нич-чего не пойму.
– Много воды утекло, мосье Леонард, – с шутливой назидательностью сказал Скандраков. – Камень крошится, гранит и тот плавится.
Его риторика бесила Рачковского, хрящеватый нос трепетал, желваки бегали.
– Да объяснитесь, ради бога. Я, кажется, не заслуживаю, чтобы со мною…
– О, конечно, – улыбался Скандраков. – Я сейчас, прошу прощения, сейчас, одну минуточку. – Он рылся в портфеле, медлил, играл в кошки-мышки. Рачковский бесился. – Ах, вот она, вот, извольте. – Скандраков торжественно, весело протянул Рачковскому исписанный лист: