Оценить:
 Рейтинг: 4.6

Собрание сочинений. Том I

Год написания книги
2013
<< 1 2 3 >>
На страницу:
2 из 3
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

Подобное утверждение превосходства художественной литературы и создаваемого в ней мира над внехудожественной реальностью шло вразрез с основной эстетической тенденцией среди писателей и поэтов «Парижской школы», объединившихся вокруг журнала «Числа» и ратовавших за превращение литературного творчества в документальную исповедь. Ярче всего эта ориентация на создание «человеческих документов» в искусстве выразилась в теоретических статьях Георгия Адамовича. Первые отрывки из неопрустианского проекта Фельзена исходят именно из эстетической установки на «честную» и «документальную» литературу, подробно разработанной Адамовичем в целом ряде статей конца 1920-х – начала 1930-х годов. Отсюда у фельзеновского героя-повествователя подчеркнутый интерес к проблеме искренности в искусстве. Тем не менее, по мере приобретения литературного опыта, и не без помощи художественного наследия Пруста, Фельзен всё более разочаровывается в идеале «человеческого документа», который представляется ему эстетически наивным и необоснованным. Писатель даже критикует своих бывших единомышленников за новый вид литературной неискренности, а именно, за создание эффекта исповеди, документальности и автобиографичности в заведомо художественных произведениях – романах, рассказах, поэмах, – основанных на вымысле.

Подобная эстетическая эволюция явилась одним из факторов, отталкивавших Фельзена от литературно-философских воззрений «Парижской школы» и одновременно сближавших его творчество со взглядами на искусство оппонентов «Чисел» – Владислава Ходасевича и Владимира Набокова. Будучи в курсе эмигрантских литературно-критических сражений, Фельзен остро ощущал парадоксальность своего положения. Друг и соратник Адамовича, постоянный сотрудник группы «Чисел», открыто враждовавших с Ходасевичем и Набоковым, он как художник пользовался уважением обоих лагерей. Так, комментируя в письме к Нине Берберовой очередной критический выпад Ходасевича, он писал: «Статья Ходасевича для Чисел неприятная, хотя и для меня скорее лестная»[53 - 7 июля 1932 г. Hoover. Boris Nikolaevsky Collection. Box 401. Series 233. Folder 12.]. Косвенные подтверждения тому же мы находим и в воспоминаниях современников. Владимир Варшавский, вспоминая эмигрантскую литературную борьбу, отмечал в письме к Юрию Иваску, что «за Ходасевича кроме Смоленского и Берберовой были весь “Перекресток”, Набоков, Вейдле и даже такой друг Адамовича, как Фельзен»[54 - Без даты, письмо № 18. Amherst. Iurii Ivask Papers. Series 1. Box 6. Folder 53. Подобным положением меж двух эстетико-философских лагерей объясняется и личное участие Фельзена в организации литературных чтений Владимира Набокова в Париже. См. письмо И. И. Фондаминского к Н. Н. Берберовой (1 января 1936). Hoover. Boris Nikolaevsky Collection. Box 400. Series 233. Folder 19.]. Действительно, несмотря на свое первоначальное неприятие языковой программы фельзеновского «романа с писателем», Владислав Ходасевич вскоре начинает с энтузиазмом отзываться об очередных отрывках из неопрустианского проекта. Критик усматривает в романах, повестях и рассказах Фельзена родственное ему воззрение на сущность искусства, а также понимание художественного мастерства, резко отличающее писателя от основной группы «Чисел». По мнению Ходасевича, Фельзен выпадает из круга приверженцев эстетических теорий Адамовича, потому что «сложный сентиментальный узор, который его герой не устает вышивать <…> основан на том, чего нет и чего не хотят иметь авторы человеческих документов: на вымысле. Если самые письма фельзеновского героя порой несколько однообразны, – за ними, тем не менее, чувствуется целый мир, однажды созданный авторским воображением, мир, где действительность непрестанно подвергается той своеобразной переработке, переплавке, тому преображению, которое специфично для искусства и наличностью которого искусство прежде всего отличается от документа»[55 - Книги и люди. Круг, книга третья // Возрождение. 1938. № 4153. С. 9.]. Критическая интуиция не обманула Ходасевича, ибо к концу 1930-х годов «роман с писателем» Юрия Фельзена и эстетическая эволюция его героя приобрели явно выраженный антидокументальный пафос, утверждающий превосходство искусства над внехудожественной действительностью за счет того, что мир, создаваемый искусством, «более реален», чем мир повседневной жизни.

Володя приходит к заключению, что литература и есть единственно возможный образ реальности, как выражение внутренней – а значит истинной – жизни художника, в одном из последних опубликованных отрывков из неопрустианского проекта Фельзена, озаглавленном «Композиция». Подобно героям газдановского «Вечера у Клер» и набоковской «Машеньки», Володя вспоминает историю своей первой любви в атмосфере летнего дачного быта дореволюционной России. Но, в отличие от романов своих коллег, Фельзен развенчивает юношескую идиллию как нечестную попытку эстетизации далеко не идеальной жизни. Набоковский Ганин и газдановский Николай остаются верными своей первой любви, ставшей для них символом потерянного рая – именно поэтому они опасаются встречи с любимой за границей. Володя тоже поначалу не знает, чего ожидать от своей первой любви, Тони, чье имя возбудило в нем целый ряд воспоминаний. Но их встреча в Берлине заканчивается ничем: только «чудо житейской композиции» способно возродить былую страсть, тем более, что Володя остро ощущает присутствие избитого литературного сюжета в этой встрече изгнанников из подозрительно искусственного рая[56 - Композиция // Современные записки. 1939. № 68. С. 108.]. Уезжая из Берлина, он получает букет цветов и представляет себе, как «эффектно и стройно» могла бы закончиться история его первой любви, подобно «готовому рассказу с готовыми словами», если бы он смог поверить, что эти цветы от Тони, а не от другой женщины[57 - Там же. С. 112.]. Однако решение быть «искренним» в искусстве не позволяет ему вводить подобные литературные эффекты в повседневную жизнь. Володя признается, что его воспоминания о первой любви были выстроены на литературных клише и что, по здравому размышлению, Тоня никогда и не была его первой любовью. Вся «композиция» с юношеской страстью и дачным антуражем овладела его воображением благодаря тому, что он перестал аналитически относиться к жизненным впечатлениям, то есть отклонился от своего художественного метода. Таким образом, лишь в искусстве, где художник постоянным усилием воли заставляет себя критически рассматривать свой материал, возможно достижение истинной реальности, в то время как повседневная жизнь, которую так легко принять за реальность, есть не что иное как набор шаблонов, стереотипов и пошлых литературных сценариев:

И вот, наперекор очевидности и всем нашим азбучным понятиям, мне кажется, только в искусстве (где мы сильнее, бесстрашнее, чем в жизни, по крайней мере душевно и творчески) мы можем себя преодолеть, избавиться от нужных нам условностей и стать безгранично свободными, какими были бы и в жизни, если бы ею не хотели управлять и слегка бы ее не сочиняли[58 - Там же. С. 113.].

Отсюда следует володин вывод – «настоящая жизнь это литература», – связывающий его эстетику и философию искусства с наследием Пруста. Подобно роману, задуманному прустовским Марселем, «воображаемый роман», о котором мечтает Володя и к которому он медленно продвигается по мере своего художественного развития, уже написан. Превращаясь в метатекст, этот роман состоит из тех самых дневниковых записей и писем, в которых, вместе с кропотливым самоанализом, запечатлена и история творческого созревания героя-повествователя.

* * *

Художественный проект Фельзена уходит корнями в культурную и литературную жизнь Франции между двух войн. В 1919 году Поль Валери выступил с программной статьей, в которой объявил послевоенную интеллектуальную элиту «европейскими Гамлетами», страдающими от глубокого духовного кризиса. Война свела на нет все позитивистские иллюзии о прогрессе и гуманности, пишет Валери, оставив послевоенное поколение в экзистенциальном вакууме, поскольку альтернатива позитивистской культуры – религия – умерла в Западной Европе задолго до войны[59 - Valery P. La Crise de Гesprit // Oeuvres. Vol. 1. Paris, 1957. P. 992–1000.]. Статья получила широкий резонанс не только во французских, но и в эмигрантских интеллектуальных кругах. Константин Мочульский так комментировал выступление французского поэта: «Небольшая статья Поля Валери “Кризис духа”, недавно перепечатанная в сборнике его “Variete”, – быть может, самое значительное и блестящее из всего, что было написано о духовном кризисе европейской культуры. Знаменитый автор <…> исследуя страшную болезнь нашей современности, ставит изумительный в своей беспощадной точности диагноз. На наших глазах произошла гибель целой культуры <…> Вся проблема сводится к вопросу: вся ли духовная культура Европы растворима <…> Ответить на этот вопрос – значит разрешить глубочайшую задачу современности»[60 - Литературные беседы // Звено. 1925. № 107. С. 2.]. Поиск ответа на этот вопрос, действительно, проходит красной нитью через всю межвоенную литературную жизнь Франции. Едва увидев свет в эссе Валери, культурный миф о «новой болезни века», созданный по модели романтической «болезни века», поразившей европейское искусство за сто лет до того, расцвел под пером молодых французских литераторов, превратившись в средство эстетического самоутверждения, а также в орудие модернистского развенчания довоенного литературного поколения. Отрицая позитивистскую культуру, духовно развенчанную пятью годами неслыханного кровопролития, новое поколение модернистов обращается к мифу вечного возвращения, который Ницше противопоставил позитивистской теории прогресса и который дает надежду на возможность полного переустройства культуры tabula rasa. Психоаналитическая установка на возвращение в детство путем ретроспективного самоанализа позволяет «европейским Гамлетам» связать миф вечного возвращения с «глубинной психологией» Зигмунда Фрейда, популярной во Франции в начале 1920-х годов, и с творчеством Пруста (Фрейда не читавшего). Таким образом, многие французские критики и писатели, а вслед за ними и литераторы-эмигранты, усматривают в романе Пруста предвестие эстетики литературного поколения, возмужавшего в годы войны. Русская революция только усугубила культурный кризис «эмигрантских Гамлетов», как современники назвали по аналогии младших писателей-изгнанников[61 - Терапиано Ю. Человек 1930-х годов // Числа. 1933. № 7–8. С. 212.]. Культурный миф «новой болезни века» был особенно важен для художественного самоосмыс-ления поэтов и писателей «Парижской школы», сгруппировавшихся вокруг журнала «Числа» и разделявших эстетические теории Георгия Адамовича.

Групповая фотография сотрудников парижского журнала «Числа» (1934). Юрий Фельзен стоит в верхнем ряду, шестой слева.

Войдя в «Парижскую школу» с самого ее зарождения и активно сотрудничая в «Числах», Фельзен становится одним из носителей и популяризаторов модернистской мифологии «эмигрантских Гамлетов» и с головой уходит в формулирование литературной эстетики послевоенного поколения в контексте «новой болезни века». Его Володя занят моделированием образа «эмигрантского молодого человека», идеального писателя-изгнанника, призванного стать не только главным героем романа, который Володя мечтает написать, но и примером к подражанию. Володя создает модель эмигранта-модерниста путем самопроецирования на образы Лермонтова и Пруста. Сочетание автора «Героя нашего времени», выразившего «болезнь века» русских романтиков, с Прустом следует из твердого убеждения самого Фельзена, выраженного в целом ряде критических статей, что «как бы нам ни были дороги Лермонтов, Гоголь или Толстой, – они говорят о своем, а не о “нашем времени”, и учиться только у них недостаточно». Видя в Прусте основоположника современного европейского психологического романа, Фельзен возводит Лермонтова в отцы всей традиции русской психологической прозы[62 - О литературной молодежи // Мансарда. 1930. № 1. С. 27; Мальро // Встречи. 1934. № 1. С. 32; Письма о Лермонтове. С. 51.]. Именно в подобном взгляде писателя на будущее эмигрантской словесности, а значит и свободной русской литературы в целом, мы находим объяснение тому, что тень Лермонтова связывает фельзеновского Володю с русской «болезнью века», а Пруст модернизирует романтическую парадигму, превращая правнука Печорина в современного «европейского Гамлета». Подобное культурное моделирование несомненно задело за живое многих литераторов «Парижской школы». С опубликованием в «Числах» отрывков из незаконченных «Писем о Лермонтове» в 1931 и 1933 годах термин «герой нашего времени» становится синонимом «эмигрантского Гамлета»[63 - Оцуп Н. Из дневника // Числа. 1933. № 9. С. 134. Струве Г. На вечере «Перекрестка» // Россия и славянство. 1931. № 158. С. 4.].

Однако доскональное знание Пруста, отличавшее Фельзена от большинства русских и французских «Гамлетов», которые заявляли о духовном родстве с Прустом, не осилив даже первого тома его романа, заставило Фельзена критически отнестись не только к оценке Пруста в послевоенной литературе, но и к культурным мифам своего поколения. Смешивая аналитический метод Пруста с мифом вечного возвращения и фрейдистским психоанализом, «европейские Гамлеты» совершали насилие над текстом «Поисков утраченного времени», герою которого был чужд пафос сожжения прошлого и построения жизни заново, с чистого листа. Как для мифа вечного возвращения, так и для фрейдизма воскрешение памяти о прошедшем является средством освобождения от него. В психоанализе возвращение в детство служит самообновлению именно потому, что воспоминание об определенном жизненном эпизоде есть первый шаг к сбрасыванию его психологического груза, то есть к забвению. В отличие от фрейдистов, прустовский Марсель использует возвращение в прошлое отнюдь не для сожжения его, а для установления связи с настоящим, для временного слияния, доставляющего герою ощущение полноты жизни[64 - Le Temps retrouve. P. 178–179, 202–203.]. Кругообразная модель времени, характерная для мифа вечного возвращения, далека от мировоззрения Марселя, которому не свойственны ни религиозность, ни мистицизм. Неслучайно поэтому фельзеновский Володя решается на открытую конфронтацию с антипозитивистским пафосом «новой болезни века», утверждая ценность понятия прогресса[65 - Письма о Лермонтове. С. 8.]. Вслед за своим создателем Володя сомневается в правдивости и объективной ценности психоанализа – который сам Фельзен (в унисон с Набоковым) рассматривает как «механически-душевный» элемент и одно из «отрицательных свойств современной литературы» – и стремится размежевать аналитические методы Фрейда и Пруста, слившиеся воедино в восприятии современников[66 - Фельзен Ю. Разрозненные мысли // Круг. 1937. № 2. С. 130.]. Володя признается в своем «равнодушии к тому, чтобы навсегда освободиться от прошлого, составив и напечатав о нем книгу», потому что он подозревает подобное программное избавление от груза памяти в неискренней литературности[67 - Письма о Лермонтове. С. 109.]. После одной из своих экскурсий в прошедшее он даже допускает, что этот метод духовного обновления действительно может помочь другим, но не ему: «Теперь мы очутились в пустоте, без собственного облика, без опоры, вне жизни, и я (вероятно и другие – каждый по-своему, ответственно и одиноко), я себя пытаюсь воссоздать – опять-таки по-своему, через любовь – и хотел бы, чтобы из-за нее потускнели огненные блестки злобы (в чем-то осмысленной и праведной), и не знаю, куда и как применить отраженную, замкнутую, в любви накопленную доброту»[68 - Пробуждение. С. 173.].

Для художественной эволюции эмигрантского литератора Володи, строящего свой литературный метод на прустианской эстетике, где плотская любовь и словесное творчество нераздельны и взаимозависимы, немаловажен и тот факт, что советское искусство возвело в эстетический принцип классовую ненависть и нетерпимость к любым проявлениям индивидуализма. Приводя Пруста как пример «вырождающегося буржуазного романа», Илья Эренбург с презрением отмечал, что герой этого романа «только и делает, что любит», вынуждая советского читателя поинтересоваться, «на какие средства живет этот пылкий герой»[69 - Стенографический отчет первого всесоюзного съезда советских писателей /Ред. И. Луппол. М., 1934. С. 183.]. Советские пещерные взгляды на искусство только утверждают фельзеновского Володю в избранном им художественном методе, ставящем во главу угла «добрую, несомненную, осязаемую… необязательную, не божественную, никем не предписанную любовь», которая «особенно отрадна и нужна из-за ненависти, нас обступившей, впервые “сознательной”, “классовой”, “большевистской”»[70 - Письма о Лермонтове. С. 18–19.]. Скрытая полемика с советской литературой и культурой, – скрытая, потому что второстепенное значение политики по отношению к проблемам эстетики, философии и духовности является одним из камней преткновения эмигрантско-советского литературного противостояния, – проходит подтекстом через все «Письма о Лермонтове». Этот роман самим названием и повествовательной формой относит нас к другому монологическому эпистолярному роману, написанному в эмиграции, – «Zoo, или письма не о любви» (1923), который послужил его автору, Виктору Шкловскому, платформой для сдачи на милость советской власти. В завуалированной полемике с повествователем Шкловского фельзеновский Володя ведет читателя своих «писем не о любви» к противоположному выводу, вдохновленному прустианской установкой на плотскую любовь как главную творческую пищу Эта установка не только эстетически и духовно противопоставляет «Письма о Лермонтове» советской литературе, но и выносит роман Фельзена за пределы вековой традиции «бесполого, бесплотного, программно-человеколюбивого активизма» радикальной русской интеллигенции, в которой Володя видит истоки большевизма. И именно в этом смысле учеба у Пруста позволяет эмигрантским критикам расценивать Фельзена как «самого не советского» из писателей-изгнанников[71 - Келъберин Л. Юрий Фельзен. «Письма о Лермонтове» // Круг. 1936. № 1.С. 184.].

Таким образом, Володина вера в любовь, какой бы мучительной и трагической эта любовь ни оборачивалась, одновременно является и верой в искусство. Сочетание этих вер кажется ему достаточным, чтобы вывести «европейского Гамлета» из культурного и духовного кризиса, тем более что ни одна из существующих политических и религиозных альтернатив его не устраивает. Володина художественная и философская позиция отражает положение, в котором сам Юрий Фельзен оказался к середине 1930-х годов, когда французские писатели, от бывших авангардистов до Андре Жида и писателей-«католиков», заявляют о необходимости поставить литературу на службу общественно-политических тем дня. Одновременно во французской критике растет антипрустианская реакция, призывающая литераторов в выражениях, напоминающих лексикон советских критиков, оставить «аналитические эксцессы бездельников-самокопателей» и посвятить свое творчество описанию социальных проблем «простого народа с его грубой, но настоящей жизнью»[72 - Lemonnier L. Manifeste du roman populiste. Paris, 1929. P. 18, 35, 59–60.]. Получив прививку советской литературы и дореволюционной русской социологической критики, «эмигрантские Гамлеты» не спешили следовать примеру своих французских коллег, рассматривая общественно-политическую злободневность в литературе как проявление советской эстетики, свойственное (не так уж парадоксально, если принять во внимание дореволюционные корни этой эстетики) и многим эмигрантским «отцам». Комментируя современную жизнь литературной Франции, Фельзен писал: «Душевное напряжение, необходимое писателю, не соответствует энтузиазму бойцов на баррикадах… Принимая непосредственное участие в споре, он становится плоским “агентом пропаганды”. Этого добивались от писателей большевики и этим они добили свою литературу»[73 - О судьбе эмигрантской литературы // Меч. 1934. № 13–14. С. 18.].

Тем не менее, художественный метод Пруста упал в критическом мнении «Парижской школы», которая к середине 1930-х годов противопоставила «новой болезни века» пафос религиозного обновления, шедший вразрез с арелигиозностью прустовского Марселя. Вспышка интереса к религиозно-мистической тематике среди эмигрантских писателей-модернистов коснулась таких разных авторов, как Борис Поплавский и Василий Яновский, Сергей Шаршун и Владимир Варшавский. Тесные связи эмигрантских культурных деятелей с французским движением «Католического обновления», под руководством философов Жака Маритэна и Габриэля Марселя, вдохновили одного из редакторов «Современных записок», Илью Фондаминского, к созданию религиозно-философского общества «Круг», куда вошли многие поэты и писатели «Парижской школы», тем самым заслужив презрительную кличку «мистагогов», которой их наградил литературный оппонент парижан Владимир Набоков. Регулярно посещая собрания «Круга», Фельзен, тем не менее, оставался, по выражению Яновского, «арелигиозным человеком <…> чуждым церковно-философским спорам» (поэтому «во внутренний “Круг” его не пригласили»)[74 - Поля Елисейские. С. 47. 3. Н. Гиппиус выразилась резче (10 мая 1936): «На что нам Спаржа под покровом м<атери> Марии?». Пахмусс, Страницы из прошлого. С. 356.].

Немалую роль в отчуждении Фельзена от эмигрантского дискурса о грядущем религиозном обновлении играл и тот факт, что апологеты духовного ренессанса не выходили за пределы сугубо христианского мировоззрения, ставя коллег-евреев перед выбором между переходом в христианство или исключением из «внутреннего круга» эмигрантской литературной и культурной элиты. Всякое сопротивление этому идеологическому давлению встречалось враждебно[75 - К примеру, 3. Н. Гиппиус (16 февраля 1939), цитируя печально известную евангельскую фразу (Матф. 27:25), обвиняющую евреев в богоубийстве, так отреагировала на сионистское самоопределение эмигрантского поэта Довида Кнута и переход в иудейство его жены Ариадны Скрябиной: «Гуляли поздно, встретили Кнута с его противной женой (б<ывшей> Скрябиной). Это жена его уже десятая. Перешла в жидовство, потому что Кнут стал не столько поэтом, сколько воинствующим израильтянином. “Кровь Его на нас и на детях наших”». Дневники, т. 1. М., 1999. С. 403.]. Таким образом, оставаясь верным «роману с писателем» и недвусмысленно определяя свою позицию вопреки новой интеллектуальной моде, Фельзен навлек на себя упреки «эмигрантских Гамлетов» в упрямом прустианстве. Василий Яновский вспоминал: «А беседа, между прочим, велась совсем неподходящая для Фельзена того периода. О святой Софии, о разбойнике на кресте <…> Независимый, во многом упрямый, осведомленный, трезвый и честный даже в мелочах, когда требовали обстоятельства, он умел отличнейшим образом отстаивать свое мнение, часто сероватое на фоне наших пышных мифов, без компромиссов»[76 - Поля Елисейские. С. 14, 35.]. Так, на одном из собраний «Круга» Фельзен скандализирует присутствующих «мистагогов», рассматривая современное увлечение христианством среди своих коллег как вариант партийности и утверждая, что «для тех, кому недоступны религиозные и партийные верования, для них наиболее приемлема именно прустовская апология творчества, с ее созданием жизни, потенциально возможным в соединении любви, вдохновения и памяти»[77 - Мы в Европе. С. 155. См. юдофобскую оценку мировоззрения Фельзена в письме, отправленном Алексею Ремизову поэтом Виктором Мамченко, завсегдатаем салона 3. Н. Гиппиу с, где постоянным гостем был и Фельзен: «Тяжело мне как-то всегда в Страстной Четверг. Не могу я привыкнуть, слушать-думать “традиционно”, со свечей, перед распятием. Всякий раз думаю – ведь мог-же Он чуть-чуть покривить, сказать в то решающее все мгновение что-нибудь такое – ну, что-де ошибся, что-ли… Это, ведь, чудо. Люди не понимают чуда. Не понимаю его и я, но чую его именно в этом. И рад, что не могу привыкнуть. Много думал о евреях. Все это как-то глубоко и страшно. Совсем не так просто, как хотят они того сами: “вы живите, а мы “поживем”: нам очень хорошо жить вместе в одной культуре”… (напр<имер> Фельзен: имея “культурный” нюх, на бирже очень хорошо можно поживиться; а потом – про этику, эстетику, уже как законодатель, как право имеющий. Что это, – не понимают они что-ли? И теперь еще?) Фу, никакими ведрами не вычерпать болота этого, разве что – если болото само поростет живой жизнью». Без даты (№ 33, 1938 / 1939). Amherst. Alexei Remizov Papers. Box 8. Folder 1.]. Любовь для Фельзена и его героя – одновременно средство и метафора литературного творчества. Верой в творческую силу любви утверждается ценность отдельной человеческой личности, а производное от любви творчество противостоит насилию политического или религиозного коллектива над индивидуальностью, являясь, по мнению Юрия Фельзена, «единственным достойным отпором сопротивляющейся личности роботам и рабам»[78 - Личность и общество. Анкета // Встречи. 1934. № 3. С. 133.].

Нарастающее трение с «христианствующими» коллегами лишний раз подчеркивает для Фельзена актуальность проблемы, остро поставленной культурной и идеологической атмосферой в Европе второй половины 1930-х годов, – а именно, проблемы места евреев в европейской, т. е. христианской, культуре. Подобно многим ассимилированным писателям-евреям своего времени, включая и Марселя Пруста, Фельзен старается избегать еврейской тематики в художественном творчестве и публицистике, но исторические обстоятельства, вносящие в европейский интеллектуальный климат всё более явные признаки грозы, собирающейся над евреями[79 - «Во Франции растет антисемитизм (самым очевидным образом), и, как полагается, французские евреи начинают открывать Америку – они тоже евреи, – писал Довид Кнут Е.Я. Киршнер 29 марта 1938 г. – Удивительное дело: когда евреев громили в России, немецкие евреи пожимали плечами… к нам, в культурной Германии, это не относится. Когда начались немецкие зверства, австрийские евреи полагали, что к ним это, конечно, большого отношения не имеет. Теперь, когда в Австрии пошла удивительная мода на еврейские “самоубийства”, французские евреи еще думают, что это – австрийские дела… Но волна идет! Недавно состоялся вечер Club du Faubourg, посвященный Селину. Мы, к сожалению, пропустили его, но люди, побывавшие на нем, с удивлением и ужасом открыли наличность ожившей стихийной злобы и вражды к евреям». Десять писем Довида Кнута / публ. Гавриэля Шапиро // Cahiers du monde russe. 1986. № 2. P. 201.], подталкивают Фельзена к актуальной теме «Европа и евреи»[80 - См. отклик 3. H. Гиппиус на до сих пор не найденную работу Фельзена по «еврейскому вопросу»: О евреях и статье Фельзена / Intellect and Ideas in Action. Selected Correspondence of Zinaida Hippius / ed. Temira Pachmuss. Mtinchen, 1972. P. 113–120. Подробнее о еврейской проблематике в жизни и творчестве Фельзена см. Livak L. The Jewish Persona in the European Imagination: A Case of Russian Literature. Stanford, 2010. P. 281–299, 337–353.]. Не следует принимать за равнодушие печатное замалчивание Фельзеном данной проблемы, неизбежно приводящей даже самых ассимилированных евреев к больному вопросу о культурном самосознании и самоопределении. Существуют многочисленные косвенные свидетельства растущего внимания писателя к безвыходному положению европейского еврейства, тем более что многие до тех пор близкие Фельзену люди предпочитают отмахиваться от нацистского антисемитизма, усматривая в гитлеровском режиме надежду на анти-коммунистический реванш и считая, по выражению эмигрантского философа И. А. Ильина, что русский писатель может и не «смотреть на национал-социализм еврейскими глазами»[81 - См. Назаров М. Эмиграция и война // Новый журнал. 1991. № 161. С. 213. Не встретив в свое время достаточного интеллектуального сопротивления со стороны эмигрантских культурных деятелей, тезис Ильина был оценен по достоинству лишь после разгрома и интеллектуального банкротства нацистской Германии. Вот как об Ильине отзывался Владимир Варшавский в письме к Юрию Иваску: «Между прочим – В. Ильин большой мерзавец. Был евразийцем, потом гитлеровцем. Усиленно коллаборировал в берлинской газете <нацистская газета “Новое слово”>. После войны вернулся в “Православное дело” Пьянова и Матери Марии. Мне этот полу-гений, полу-Смердяков крайне не по душе». Без даты (1956; № 10). Amherst. Iurii Ivask Papers. Series 1. Box 6. Folder 53.]. Так, Нина Берберова, которую с Фельзеном связывали дружеские и профессиональные отношения[82 - См. письма Фельзена к ней: Hoover. Boris Nikolaevsky Collection. Box 401. Series 233. Folder 12.], привселюдно возмущается отрицательным мнением писателя о нацизме, объясняя его исключительно этническим происхождением собеседника[83 - См. Гуль P. Я унес Россию // Новый журнал. 1985. № 160. С. 10–11.]. Другой близкий к Фельзену человек, Зинаида Гиппиус, тоже порицает нежелание Фельзена видеть положительные, по ее суждению, стороны нацизма, подобно Берберовой сводя взгляды убежденного демократа к его еврейскому происхождению[84 - См. ее дневниковую запись (6 августа 1939): «Потом пришли: Спаржа, Черв<инская>, Кельберин и чехослов<ак> Морковин (малоизвестный). Разговоры всё те же – сначала о еврейских бедах и т. д., потом, конечно, о войне, об Англии и Германии. Спаржа все-таки еврейская сначала, а потом уж остальное. Пожалуй – семейно-еврейская, а не своя (мать, сестры…). А Кельберин объективнее». Год войны. Дневник / публ. А. Морозова // Наше наследие. 1993. № 28. С. 50. Отметим, что Гиппиу с противопоставляет Фельзена именно еврею-выкресту Лазарю Кельберину, дошедшему в своем бегстве от еврейства до «платонического гитлеризма» (Яновский, Поля Елисейские. С. 132). Здесь стоит привести характеристику, данную «объективному» Кельберину Георгием Адамовичем в письме к Фельзену (23 августа 1939), где обсуждается пакт Молотова-Риббентропа: «Наш Сталин явился во всей красе, и я с интересом ждал сегодня Humanite и Се Soir <газеты французских коммунистов>: но они находят, что всё нормально. Интересно и то, что думают поклонники Гитлера, и в частности наш друг Кельберин, “дрожавший” за него, как за рыцаря белой идеи. Это всё такая мерзость, глупость и грязь, что мутит физически – и я завидую людям, живущим где-нибудь на Цейлоне». Ливак, Материалы к биографии Юрия Фельзена. С. 53–54.]. Однако не представляет сомнения тот факт, что в контексте растущего интереса, а зачастую и открытой симпатии к нацизму во французских и эмигрантских интеллектуальных кругах второй половины 1930-х годов антитоталитарные политические воззрения Фельзена, закаленные двадцатью годами духовного и эстетического противостояния коммунизму, выходят в новое, культурно-этническое измерение, к которому он до сих пор оставался равнодушен. С ростом антисемитских настроений в Европе растет еврейское самоутверждение Фельзена, который теперь вызывает у одних коллег-эмигрантов восхищение умением «ответить, пусть символической, но всё же пощечиной, на каждый хамский тумак поднимающего уже свою рудиментарную голову древнего гада»[85 - Яновский, Поля Елисейские. С. 35.], а у других – недоумение[86 - Морковин В. Воспоминания / публ. Д. В. Базановой // Русская литература. 1993. № 1.С. 227.] или же раздражение[87 - 24 июля 1939 г. Гипппиус выносит приговор размышлениям, которыми делится с ней Фельзен: «Беспомощна Спаржа с евреями». Годы войны. Дневник. С. 49.]. Подобный рост еврейского самосознания писателя подсказал близко знавшим его людям, что окончательный арест и депортация Фельзена в лагерь смерти были обусловлены его категорическим нежеланием скрывать свое еврейство. Если бы Юрий Фельзен, чей внешний вид соответствовал идеальному типу «арийца», вводя в заблуждение неосведомленных современников, видевших в нем этнического немца[88 - Морковин, Воспоминания. С. 227. Одоевцева И. На берегах Сены. Париж, 1983. С. 148. Струве Г. Русская литература в изгнании. Париж, 1984. С. 300.], «вздумал скрыть от немцев свое еврейское происхождение, то это бы ему наверное удалось»[89 - Яновский, Поля Елисейские. С. 52.].

* * *

Комментируя интеллектуальное брожение в эмигрантской среде конца 1930-х годов, Георгий Адамович писал: «Сейчас – времена другие. Даже раскрывая книжку стихов, сейчас хочется спросить и узнать: ну, хорошо, тоска, любовь, мечты – а скажи, как ты относишься к тому, что делается в мире? Кто ты такой, на какой ты стороне? <.. > Внезапно сделалось ясно, что в ближайшем окружении каждого из нас могут найтись люди, с которыми надо “расстаться вечным расставанием”, потому что стихи и повести – это одно, а то, что за повестями и стихами, – совсем другое, и неизмеримо важнее»[90 - Друзья и враги // Последние новости. 1938. № 6214. С. 3.]. Намеченный в статье Адамовича процесс идеологического размежевания внутри эмигрантской культурной среды лишь ускорился со вступлением Франции в войну; а немецкая оккупация Парижа радикально изменила лицо русской эмиграции, в чьем «отвратительном приспособлении к немцам» Николай Бердяев видел измену пафосу достоинства и свободы, питавшему в течение двадцати лет культуру российских изгнанников[91 - Самопознание. Москва. 1990. С. 320.]. Для убежденного демократа, каким был Фельзен, этот ускорившийся процесс духовного распада свободной русской культуры не мог не стать эстетической катастрофой, отразившейся в его работе над «романом с писателем». Судя по всему, Фельзен переживал падение Французской Республики как личную трагедию, усугубленную к тому же суждениями ряда коллег, перешедших на сторону немцев. Нина Берберова именно так объясняла свой энтузиазм при вступлении немцев в Париж – разочарованием «парламентаризмом, капитализмом и третьей республикой»[92 - Письмо Марку Алданову (30 сентября 1945). Nina Berberova Papers. Box 2, Folder 21. The Beinecke Rare Book & Manuscript Library, Yale University, USA. Иносказательно сообщая из Парижа о попытке друзей спасти Фельзена от ареста, Людмила Вейдле называет немцев и их пособников «новыми друзьями Нины». Письмо Александру Бахраху (27 июля 1942). Ливак, Материалы к биографии Юрия Фельзена. С. 64. В письме к Глебу Струве (17 ноября 1977) Юрий Терапиано так комментирует попытки Берберовой отредактировать свое прошлое: «Самое же замечательное то, что в своей книге <“Курсив мой”> Берберова оказалась чуть ли не “резистанткой”, тогда как во всё время оккупации она была ярой “пронемкой”, за что болезненно пострадала потом от жителей своего городка после “либерасьон”. Помню ее в то время, в чепчике, с коротко остриженными волосами, как она приходила тогда на Монпарнасс». Hoover. Gleb Struve Papers. Box 139. Folder 16.]. В резко изменившемся интеллектуальном климате эмигрантской культурной среды, где многие теперь открыто разделяли мнение нацистов, что «демократия в Европе есть торжество хищного еврейства»[93 - См. Аронсон Г. «Парижский вестник». Прогитлеровский орган на русском языке // Новый журнал. 1948. № 18. С. 336.], Фельзену пришлось разорвать отношения с некоторыми бывшими друзьями и коллегами. Комментируя пронемецкие симпатии Зинаиды Гиппиус и Дмитрия Мережковского, он сообщал Адамовичу, жившему в «свободной зоне»: «Я теперь не бываю у Мережковских. Там теперь бывают совсем другие люди»[94 - См. Яновский. Поля Елисейские. С. 114.]. Однако он до конца остался верен дружбе с Гиппиус, навестив ее после смерти Мережковского[95 - Терапиано Ю. Литературная жизнь русского Парижа за полвека. Париж, 1986. С. 95. По свидетельству Терапиано (там же), визит был нанесен вопреки неизменившим ся взглядам овдовевшей 3. Н. Гиппиус. См. также письмо Якова Полонского из «свободной зоны» к Алексею Ремизову в Париж (19 декабря 1941): «Узнали о смерти Мережковского. Он чем болен был? И про него Буниным и Адамовичу писали, что он и Зин<аида> Н<иколаевна> сменили вехи на новый порядок». Amherst. Alexei Remizov Papers. Box 8. Folder 2.].

Нетрудно представить, в какое душевное состояние могла ввергнуть еврея, посвятившего себя русской литературе, атмосфера нацистского режима и предательство многих эмигрантов-соотечественников. Чтобы лучше понять положение Фельзена в оккупированном Париже, обратимся к свидетельству поэта-парижанина Довида Кнута, который не менее резко отреагировал на идеологический раскол эмиграции в отношении к гитлеровскому «новому порядку». Вскоре после окончания войны Кнут, прошедший через Сопротивление и потерявший в нем жену, сообщает: «Шесть лет не писал стихов <…> Мне представляется, что – ныне и тут – нельзя, вернее – невозможно, будучи евреем, не оглохнуть к музыке <…> С писательской братией почти не встречаюсь: слишком многие из них “отличились” в дни гитлеровских достижений»[96 - Письма к Рахили Чеквер (3 января, 16 января, 8 июля 1946). Collection Chekver, Folder “Knut D. M. Paris & Boulogne 1946-49”. Bakhmeteff Archive, Rare Book and Manuscript Library, Columbia University, USA.]. Не следует думать поэтому, что речь идет лишь о материальных лишениях, когда 26 марта 1942 года Фельзен пишет Александру Бахраху: «Только вот из-за тягот повседневного существования у меня пропало желание, или способность, писать. Однако я надеюсь, что всё это еще вернется с приходом лучших времен, в которые я твердо верю»[97 - Ливак, Материалы к биографии Юрия Фельзена. С. 63. В письме к Бахраху от 17 декабря 1941 года Фельзен подтверждает слухи об ужесточении административных антиеврейских мер в оккупированной зоне, но успокаивает его, «не веря в то, что всё это будет иметь конкретные последствия». Однако уже в следующем письме (22 февраля 1942) он иносказательно сообщает своему корреспонденту об аресте эмигрантов-евреев из общих знакомых, включая Илью Фондаминского. Там же С. 62.].

До последнего времени обстоятельства ареста и гибели Юрия Фельзена оставались невыясненными. Василий Яновский, не живший в оккупированной немцами зоне и знавший о судьбе Фельзена лишь понаслышке, голословно утверждал в мемуарах, что писатель погиб из-за финансовых махинаций своего зятя, бежавшего в Швейцарию с сестрой Фельзена, которого они якобы попросили остаться в Париже для сбора и вывоза за границу причитавшихся им деловых долгов[98 - Поля Елисейские. С. 36, 51.]. В свете новых сведений версию Яновского следует признать несостоятельной. В архиве Александра Бахраха, жившего у Буниных в «свободной зоне» на юге Франции, сохранились письма близких друзей Фельзена – критика и искусствоведа Владимира Вейдле и его жены Людмилы, остававшихся в оккупированном Париже. В одном из этих посланий Людмила Вейдле эзоповым языком описывает их попытку спасти Фельзена от ареста. Рискуя жизнью, чета Вейдле укрыла писателя в женской клинике под Парижем, а затем содействовала его переезду в Лион, в «свободную зону», поближе к швейцарской границе[99 - Письмо от 27 июля 1942 г. Ливак, Материалы к биографии Юрия Фельзена.С. 64–65.]. Дальнейшие события можно лишь частично восстановить по разрозненным источникам. Главный из них – письмо, которое Людмила Вейдле, возмущенная досужими домыслами Яновского, отправила мемуаристу[100 - 21 декабря 1983 г. Ливак, Материалы к биографии Юрия Фельзена. С. 68–70.]:

Фельзен никаких капиталов за границу не увозил – голословное утверждение <…> Еще несколько подробностей о трагической жизни и гибели Ник<олая> Берн<гардовича>, к которому Вы относились с симпатией и если посчитали нужным включать в Воспоминания о его жизни во время оккупации и конце его жизни, то не <следовало> писать неправдоподобную выдумку о капиталах. Фельзен был арестован в Париже франц<узской> полицией и сидел в тюрьме Cherche-Midi. Когда был освобожден, то с помощью доктора Поповскова его удалось запрятать в женскую частную клинику под Парижем, а затем перевести в другую клинику в Passy. В Лионе Н<иколай> Б<ернгардович> был арестован франц<узами> и длительное время был в тюрьме. Благодаря литерат<урным> связям моего мужа, и с большой помощью F<ransois> Mauriac’a[101 - С писателем и журналистом Франсуа Мориаком Фельзен познакомился задолго до войны, скорее всего в салоне критика Шарля Дю Боса, которого с Мориаком связывал интерес к движению «Католического обновления». Фельзен был приглашен в салон Дю Боса в начале 1930-х годов вместе с Владимиром Вейдле и Георгием Адамовичем (Вейдле, Франко-русские встречи. С. 397). Фельзен использовал в критике свои беседы с Мориаком (Франсуа Мориак – академик // Встречи. 1934. № 1. С. 32–33). По совету И. А. Бунина Фельзен привлек Мориака к организации профессиональной и материальной помощи нуждающимся эмигрантским писателям. См. письма Мориака к Бунину (23 ноября 1936, 13 апреля 1937). Leeds Russian Archive. Special Collections. Leeds University Library (UK). Ms 1066 / 3812–3813. Подобно Мориаку, Бунин сыграл видную роль в освобождении Фельзена из лионской тюрьмы. Статус Нобелевского лауреата придал вес его ходатайству в глазах вишистской администрации. См. лионские письма Фельзена к Бунину (23 ноября и 5 декабря 1942). Leeds. MS 1066 / 2549–2550.], Фельзен был освобожден <и> скрывался в какой-то резистантской семье. Каким образом он вошел в контакт с группой людей для переправки в Швейцарию, я не знаю[102 - Эту подробность мы находим в воспоминаниях Е. Д. Кусковой, бежавшей из Чехословакии в Швейцарию: «Вот приходит ко мне знакомая. На лице радость. Всё приготовлено. Через несколько часов через границу Савойи придет к ней брат, видный поэт Юрий Фельзен. “Как удалось вам спасти его и уверены ли вы, что он перейдет границу?” “Совершенно уверена. Деньги. Деньги. Всё оплачено… Сегодня вечером будем уже вместе… Так счастлива… Пить чай будем…” Вечером счастья не было… При переходе границы с контрабандистом немцы, их патруль, остановили беженцев… Юрий Фельзен погиб… Его сестра была безутешна. Ведь всё было приготовлено…» (О незамеченном поколении // Новое русское слово. 1955. 11 сентября. С. 2). Василий Яновский читал Кускову и дал ей в печати гневную отповедь, попрекнув незнанием творчества Фельзена, который поэтом не был (Мимо незамеченного поколения. С. 2). По всей видимости, упомянутые Кусковой деньги, которые Елизавета Бернгардовна уплатила за перевод брата через границу, отложились в памяти Яновского-мемуариста, сочинившего двадцать лет спустя абсурдный сюжет о деньгах, которые Фельзен вез из Парижа зятю-еврею в Женеву, забыв при этом, что никто не стал бы отдавать деловых долгов в оккупированном Париже, где расистские законы лишали евреев-предпринимателей прав на собственность.]. На самой границе, в Annecy он был арестован немцами и возвращен в Париж – и прямо в лагерь Drancy[103 - Регистрационная карточка, полученная Фельзеном по прибытии в концлагерь Дранси, помечена 1-м февраля 1943 г. (Archives Nationales, Paris, France. Fi-chier Drancy. № 32137. Freudenstein, Nicolas). Таким образом, со времени его освобождения из лионской тюрьмы в декабре 1942 г. до ареста при попытке перехода границы прошло меньше двух месяцев.], откуда очень скоро <был> отправлен в Германию. Из лагеря ему удалось, тайно, переслать мне две записки, сообщая о скорой отправке и прося послать ему две посылки – с едой и теплыми вещами. Первую посылку он, очевидно, получил, вторую мне вернули. Н<иколай> Б<ернгардович> не хотел никуда уезжать и оставлять на гибель старую глухую мать, кот<орая> ничего уже не понимала. Его брат Жорж попал на улице в облаву и пропал без вести[104 - Брат Юрия Фельзена, Георгий Бернгардович Фрейденштейн (р. 18.6.1896), был арестован и интернирован в концлагерь Дранси 15 мая 1942 года (Archives Nationales, Paris, France. Fichier Drancy. № 11741. Freudenstein, Georges). 22-ro июня 1942 г. он был отправлен в Освенцим, где его смерть датируется 30-м июня того же года. Liste originale du convoi de deportation no. 3 (Archives du Centre de documentation juive contemporaine. Paris, France); Sterbebiicher von Auschwitz. Fragmente. 2. A-L. Mtinchen, 1995. P. 311.], – его жена покончила собой. Перед отъездом из клиники Passy я дала слово Н<иколаю> Б<ернгардовичу> постараться всё что возможно сделать для его матери. Чудом удалось, и всю войну она не знала о гибели двух сыновей. Не без грусти читала Ваши воспоминания.

Юрий Фельзен был отправлен в Освенцим с железнодорожным конвоем № 47, вывезшим из Парижа 11 февраля 1943 года 998 евреев, не являвшихся гражданами Франции (из них 109 эмигрантов из России), и прибывшим в лагерь смерти 13 февраля. 143 мужчины были отобраны для работ (лагерные номера 102139-102280), остальные пассажиры были в тот же день отправлены в газовые камеры[105 - Liste originale du convoi de deportation no. 47 du 11.2.1943. Archives du Centre de documentation juive contemporaine, Paris, France.]. Имени Николая Фрейденштейна нет в списках отобранных для работ, которые хранятся в архиве лагеря Освенцим. «Рижская Беатриче», как Адамович назвал одну из основных прототипов героини фельзеновского «романа с писателем», разделила трагическую участь своего поклонника и большинства латвийских евреев во время немецкой оккупации[106 - Яновский. Поля Елисейские. С. 36.].

Сегодня имя русского писателя Николая Фрейденштейна, считавшегося в свое время «едва ли не самым интересным из всех молодых прозаиков, появившихся в эмиграции»[107 - Адамович Г. «Числа». Книга четвертая // Последние новости. 1931. № 3614.С. 5.], легче найти среди тысяч имен депортированных евреев, выгравированных по-французски на мемориальной стене парижского Музея и Центра Современной Еврейской Документации, чем в русскоязычной печати. Ни одно из его художественных произведений целиком после войны не переиздавалось. Возвращение литературного наследия Юрия Фельзена российскому читателю после более чем полувекового забвения приобретает, таким образом, особенное значение: с ним, как с охранной грамотой, русской литературе и культуре возвращается не только писательское имя, но и человек, память о котором не удалось стереть.

* * *

Настоящее издание является первой попыткой познакомить российского читателя с творчеством и критической мыслью Юрия Фельзена в полном объеме. Наше желание представить художественное, критическое и публицистическое наследие писателя во всем его разнообразии столкнулось с известными трудностями, поскольку исчерпывающей библиографии работ Фельзена до сих пор не существует[108 - См. Ливак Л. Юрий Фельзен: материалы к библиографии // From the Other Shore: Russian Writers Abroad, Past and Present. 2002. № 2. C. 115-24.], а архив писателя не сохранился. В результате нам пришлось опираться на зачастую противоречивые библиографические данные и восстанавливать многие тексты по плохо сохранившимся эмигрантским изданиям[109 - Пользуемся случаем поблагодарить Анастасию Кострюкову и Александра Брукса за помощь при подготовке текстов Фельзена к публикации.], не имея возможности сверить их с рукописями. Таким образом, настоящее издание не может считаться библиографически и текстуально исчерпывающим.

В нашем издании романы, повести и рассказы Фельзена, входящие в «роман с писателем», расположены в хронологическом порядке их появления в эмигрантской печати, поскольку на сегодняшний день мы не располагаем данными о том, какое именно место каждый из них должен был занять в окончательном текстуальном варианте неопрустианского проекта Фельзена.

Далее следуют рассказы разных лет, непосредственно не связанные с этим проектом, но тематически с ним перекликающиеся и, в некоторых случаях, послужившие испытательным полигоном для отдельных элементов будущего романа.

Настоящее издание также включает критические и публицистические работы писателя, привносящие много новых и ценных сведений не только к пониманию эстетических взглядов самого Фельзена, но и к истории литературной и культурной жизни русского зарубежья. Сюда относятся его статьи и доклады на литературные и общекультурные темы; рецензии на книги русских – советских и эмигрантских – и западноевропейских писателей; очерки и фельетоны из эмигрантского быта; ответы на газетные и журнальные анкеты; а также краткая автобиография.

Если представленными здесь романами, повестями и рассказами исчерпывается художественное наследие Фельзена, опубликованное в межвоенный период (напомним, что все неопубликованные рукописи утрачены вместе с архивом писателя), настоящее издание далеко не полно представляет корпус его критики и публицистики, информация о которых до сих пор не систематизирована, а многие тексты разбросаны по малоизвестным, труднодоступным или же вовсе утерянным периодическим изданиям русского зарубежья. В подборе материала мы стремились по возможности отразить особенности критической мысли Фельзена и разносторонность его культурных интересов. Важным фактором в нашем выборе критических и публицистических текстов послужила и их тематическая связь с художественным наследием писателя, на которое публикуемые статьи, рецензии и анкеты проливают дополнительный свет, развивая и уточняя многие аспекты философии, этики и эстетики литературного творчества Фельзена.

Все тексты воспроизводятся по первым книжным, газетным и журнальным публикациям, в соответствии с современной орфографией и при сохранении особенностей авторского написания и пунктуации.

Леонид Ливак

University of Toronto

Юрий Фельзен (сидит первый слева) на групповой фотографии сотрудников рижской газеты «Сегодня» (1931).

Регистрационная карточка Юрия Фельзена в концлагере Дранси. Archives Nationales, Paris, France. Fichier Drancy. № 32137. Freudenstein, Nicolas.

Документация железнодорожного конвоя № 47, которым Юрий Фельзен (№ 170 Freudenstein, Nicolas) был отправлен из Дранси в Освенцим. Archives du Centre de documentation juive contemporaine, Paris, France. Liste originale du convoi de deportation no. 47 du 11.02.1943.

Имя Юрия Фельзена (Nicolas Freudenstein 1894) на мемориальной стене в честь евреев, депортированных из Франции в лагеря смерти. Memorial de la Shoah, Musee et Centre de documentation juive contemporaine, Paris, France.

«Роман с писателем»

Обман

Часть первая

7 декабря 192…

У МЕНЯ всё внешнее – встречи, знакомые, распределение времени – сухое и скучное, и этим безнадежно усыпляется немногое еще живое, последние слабые мои порывания: мне не подняться даже до грустной о себе ясности, до раскаяния, хотя бы и бездейственного, до простой и бодрой человеческой теплоты. Только назойливее, чем прежде, постыднее ощущаю, что равен другим, что со всеми одинаково проглатываю пустые дни, по-мелкому мучаюсь и, как все другие, справедливо должен исчезнуть. В годы любовной доброты и непрестанной ревности, жадной, быстрой, но отходчивой и легко прощающей, я был как-то душевно шире, беспечно отворачивался от темных и страшных («со всеми другими») сопоставлений, от глупой неизбежности конца, и считал высокую свою напряженность единственной. Теперь же, когда всё это лишь изредка ко мне возвращается, по-новому вялое, неболезненное и бедное, а после этого грузный и сонный покой, я поддаюсь ошибке, часто людям свойственной – что настоящее не переменится – и вот делаю выводы: мое любовное возвышение навсегда кончилось, и кончилось всё личное, и в такие отражающие прежнее минуты надо только стараться что-то уловить, обнаружить, передать – ведь остатки тех чувств, того возвышения сохранились, беспокойная прежняя торопливость не мешает, и, быть может, в настойчивом припоминании, добросовестно восстанавливающем достигнутое когда-то и ныне забываемое – весь смысл, вся странная цель одиноких и ненужных этих лет. Но едва появится – от умиляющего сходства, от улыбки, от внимания к моим словам – кусочек надежды блаженной и бессмысленной, как я сразу меняюсь, не вижу теперешней скучной колеи, не помню, что кончилось у меня всё личное, и только упрямая моя подозрительность – следствие опыта, неудач и вечного ко всему приценивания – неожиданно и вовремя трезвит: а вдруг опять безнадежность или подделка. Зато после трезвости у меня то позднее, гневное, бесполезно-бунтующее сожаление, от которого иногда (как будто беспричинно) плачут женщины – что была возможность чего-то редкого, опасного и предназначенного и что она бесповоротно утеряна.

Эту возможность чего-то нового, блаженного и опасного я внезапно ощутил, читая письмо одной берлинской знакомой, Екатерины Викторовны Н., что приезжает в Париж ее племянница Леля Герд – «помните наши о ней разговоры, помогите ей, поухаживайте – вы наверно не раскаетесь». Катерина Викторовна, вдова полковника, выцветшая армейская дама, тяжело-неуклюжей, чересчур мужественной складки, с лицом грубым и серым и с деревянным, громким, манерно-приказывающим голосом, когда-то в берлинском пансионе, где мы очутились вместе, по целым дням мне рассказывала о своей любимой племяннице, «необыкновенной, особенной, ни на кого из здешних не похожей», причем улыбалась вызывающе-хвастливо и немного как бы сочувственно: «Вот она у меня какая – сколько вы потеряли, что ее не встретили». Это было время еще безрассудное – последних денег, откровенностей и надежд, – и стареющая бездомная женщина, сама лишенная надежд и ожиданий, вознаграждала себя, придумывая роман своей любимицы со мной – я в чем-то соответствовал ее наивным, армейским, сентиментально-рыцарским понятиям. Она не только утоляла свою ненасытную женскую доброту, подставляя вместо себя такую же заботливую, милую и умную Лелю Герд, но и пыталась восстановить расколовшийся, исчезнувший круг, привычное маленькое влияние, обстановку, в которой мы с Лелей могли бы встречаться, в которой Катерина Викторовна сумела бы нам помочь. Я сперва не поверил громкому ее восхищению, но были фотографии, письма, случайно приведенные слова – и то и другое привлекало меня больше, чем наивные похвалы старой полковницы. В свою очередь, и я придумал изображение Лели Герд, ослепительно белокурой, хрупкой, с умом ищущим и утонченным, уязвимым и в то же время смелым, принимающим по-зрячему всякий неуспех. Особенно запомнились руки на одной ее фотографии – изящные, капризные, неудобно, как бы в отчаянии, заломленные и всё же упрямые. Леля Герд, разойдясь с мужем, оказалась одна в Белграде и никак не могла выбраться в Берлин, а когда, наконец, выбралась, я уже был в Париже.

8 декабря.

Она приедет через пять дней. У меня к тому времени выяснится одно обстоятельство, которое позволит несколько месяцев не искать новых дел, не жалеть – со стыдом и досадой – о каждой пустой трате, не откладывать необходимых покупок (каких-нибудь воротничков, рубашек или галстухов). А главное – будет милее, спокойнее с Лелей, о которой начинаю думать с восхищением и надеждой: мне уже сейчас хочется водить ее по Парижу, показывать, угощать, не скупиться на часы, не думать, что вот где-то меня ждут и надо себя настроить так, чтобы торговаться, не уступать и непрерывно помнить – нужны деньги, как с ними хорошо.

Почему так пленительно и даже весело мне знать, что Леля Герд сюда приедет? Определенно и долго я ни разу о ней не подумал, но что-то странное и нездоровое уже однажды, в Берлине, начиналось – из-за нее, из-за того, что в ней как бы нечаянно столкнулись две воли, одинаково напряженных, друг другу чуждых, возникших давно и от причин, мне самому, пожалуй, неясных. Попробую справиться со своей душевною ленью и эти причины назвать, объединить, вырвать из бессловесной спячки, в которую погружено всё с нами случившееся и вовремя не отмеченное – я достаточно в подобном припоминании упражняюсь, и у меня предчувствие (быть может, искусственно вызванное), что с Лелиным приездом начнется ярко-новое – и, значит, старое, особенно старое, с нею связанное, надо расчистить и привести в порядок. Я даже рад, что между неведомой, вот этой последней минутой – здесь, в комнате, в одиночестве – минутой еще слепой и только заклинающей Лелин приезд и между первой приветливой ее улыбкой – через пять дней – на вокзале будет исполнена вся та утомительная предпраздничная работа, которой цель, чтобы я себя приготовил к какой-то большой радости, приготовил не нравственно, а умственно – скорее сдача счетов, чем индусское обновляющее очищение.

Эти две воли – моя и Катерины Викторовны – взаимные вдохновительницы, неожиданно сдружившиеся, были в то время сильны каждая своей правотой, тем, что нас обоих уводили к самому близкому и нужному: Катерина Викторовна больше всего боялась оторваться от прошлого, себя увидеть «старой полковницей», седой и грубой, ей по-ребячески хотелось перед собою быть моложе, белокурее, тоньше, а от молодости и «по-хорошему» дома, там, где когда-то ее слушали, за ней ухаживали, с ней считались, и вот иллюзию молодости, дома, продолжения прежней жизни давало ей не мое присутствие или привлекательность (хотя и было мною получено нежное прозвище «романтический мальчик»), а то внимание, подлинное, жадное, чем-то уже осчастливленное, с которым я выслушивал ее, когда говорилось о Леле, мне же навязчиво хотелось одного – такую «Лелю» найти.

Как многие люди, однажды свое нашедшие и потерявшие, я был далек от полудетских беспредметных поисков и до смешного точно знал, чего хочу, какую выбрал бы женщину, обстановку, отношение. Пожалуй, первое условие – чтобы не было послушно-доверчивой чрезмерной молодости, чтобы не пришлось «воспитывать», по-своему переделывать, потом глядеться как в зеркало, со скукой себя узнавать (при удаче), рискуя еще неудачей – какой-нибудь грубой и злобной неожиданностью. Мне же всегда хотелось не только стать опорой, но и находить опору – друга, сопротивление, ум, силу – и не по слабости, скорее от какого-то (правда, неподчеркнутого, даже не вполне сознанного) высокомерия, чтобы получилось занимательное, бесстрашное состязание, любовно-дружеский, на равных, союз вместо поглощения скорого и глупого, чтобы моя союзница уже была на той душевной высоте, редко женщинами достигаемой, когда всё достойное и милое, свойственное любви – взаимная уверенность, облагораживание, поддержка – становится для обоих заслуженным и обеспеченным. Такая женско-душевная высота, соперничающая с моей (или же с той, что себе приписываю) – следствие опыта, борьбы, счастия и неудач и совсем не чудо: у меня были приятельницы, собеседницы, о которых без колебаний знал, что на них мог бы направить свою давнишнюю готовность любить, ревниво спрятанную и нерастраченную, и каждый раз я себя останавливал (это вначале удается) – по отсутствию денег, по привычке ждать окончательного неотразимого «следующего случая», обыкновенно не сбывающегося. Но вот Катерина Викторовна как-то сумела мне внушить, что этот бесспорно-неотразимый «следующий случай» – Леля Герд: я поддался заражающему волнению одинокой женщины, взбунтовавшейся против судьбы и старости (волнению о себе, не о Леле), и незаметно поверил ее доводам за Лелю, правда, случайно высказанным, внешним, но меня тронувшим каким-то соответствием с тем самым, чего я всегда искал и чему без чужого решающего подталкивания боялся поверить. Внешние эти доводы, может быть, произвольно мною понятые и так измененные, как мне казалось всего убедительнее и милее – умная Лелина взрослость, старание отыскать людей стоющих и безразличие, даже беспощадность к нестоющим, борьба с бедностью, спокойная, не жалующаяся, без обычных утешителей, по-мелкому (как, впрочем, и утешаемые) озлобленных, недавняя помощь мужу, долгая, верная, порой само-жертвенная – всё это, воображенное или действительное, переполняло меня надеждой, что Леля в чем-то мне предназначена, что и она непременно меня выберет и отнесет к тем немногим, кто с нею по одну сторону человеческой (если можно так выразиться) значительности, и я заранее наслаждался, представляя себя, «не лезущего», сдержанного, вдруг открытым благодаря настойчивой Лелиной зоркости, и не раз в последние годы, с нетерпеливостью нищего, которого ждет наследство, принимался считать пустые, в напрасном ожидании проходящие дни. Иногда безжизненность такой надежды становилась чересчур очевидной (помню, еще в Берлине я много раз неожиданно остывал к словам и рассказам Катерины Викторовны, перед тем особенно поражавшим, выслушивал ее полуотсутствуя, напряженно-вежливо, и она с досадой меня звала не «романтическим мальчиком», а «дипломатом»), но каждый раз стремительное мое разочарование оказывалось лишь законным после возбуждения упадком, и прежнее доверие, прежняя лихорадочная надежда ко мне возвращалась. Я опять готовился к тому, как взволнованно Лелю встречу, и в ней одной продолжал видеть развязку, конец затянувшейся скучной полосы, то неповторимо-сладкое, ошеломляющее и уже неоткладываемое, что было у меня однажды и навсегда осталось заманчиво-бодрящим отражением, какой-то неугомонной «верой в любовь».

9 декабря.

Мне часто не по себе от мысли, довольно обычной, что всякое ожидание прерывается, что радость, нам возвещенная, будет отнята – и не только рассеянностью, забвением или сном, но и мелкой всегдашней обязательной работой, в которую мы должны погрузиться без остатка. Вот и теперь знаю, что до Лелиного приезда мне предстоит много нелепой беготни, дурного корыстного волнения и противных над собой усилий, необходимых для спокойного выслушивания отказов, для искусного нового уговаривания, и знаю, что это заслонит и блаженную радость ожидания, и ту, другую, работу, о которой вчера писал – расчищающую прошлое, внешне бесцельную и всё же достойную.

Сейчас у меня то опустошительное, обезличивающее время, когда всем дрожащим своим напряжением тянешься к одному, к удаче (как иногда за картами или на скачках), потому что удача спасающе-нужна и до ясновидения вероятна, причем каждую минуту себя упрекаешь за бездеятельность, всё хочешь кого-то подогнать, что-то исправить и почти суеверно боишься отдыха или покоя. Пожалуй, самое начало дел дается мне тяжелее – оно тяжело, как и всякое начало, и еще вследствие обидной неопределенности моего положения: я возникаю откуда-то из воздуха и должен обеим деловым сторонам, одинаково во мне не нуждающимся, чуть не силой себя навязать – и часто, боясь смешного, не желая оказаться просителем, я по неделям отодвигаю решающий первый разговор и в самоубийственной своей неподвижности похож на людей, оцепеневших среди страшного сна или перед смертельной наяву опасностью. Но если первый толчок и бывает мне труден, то время, подобное теперешнему, когда главные препятствия устранены и только ждешь денег, со страхом, что возникнут другие препятствия, и с нетерпеливой жадностью к деньгам, такое время в чем-то еще мучительнее: уже не приходится, как в самом начале, ломать и обуздывать свою волю, зато нет и обычной позы достоинства и правоты (слишком очевидно падение), и всякий, хотя бы короткий, неуспех, всякое новое оттягивание переносится болезненно – до обессиленья.

Всей этой неврастенической моей горячке, явно корыстной и низкой, нахожу различные оправдания. Объясняю ее деловой склонностью и радуюсь – значит, не пропаду. Объясняю ее также долгим своим безденежьем, ненавистными мелочами, о нем напоминающими (их много: утренний выбор рубашки и совсем не смешное отчаянье, что мои от ветхости превратились в бумагу, вынужденное бегство мимо консьержки с навязчивым подозрением, будто она через стену меня видит и справедливо презирает, пересушенная дешевка в ресторане и мрачное пиво в кафе, боязнь встретить милых людей, мне доверившихся, или заговорить с женщинами, соблазнительными и легко знакомящимися) – о каждой такой мелочи стараюсь думать, что в последний раз, жду немедленно чудесной перемены, но потом, после какой-нибудь шероховатости, препятствия, неудачи, сразу не жду ничего, не верю в быструю перемену, считаю себя обреченным бездельником или нищим и стыжусь обманутых друзей, обеда на чужой счет, удобной своей кровати в неоплаченной комнате, всей той безнадежно-глупой жизни, которая незаметно меня ведет к безвыходности и одичанию. Казалось бы, этим оправдано лихорадочное стремление к деньгам – в обычно-деятельном состоянии не могу даже и представить, что их не будет, заранее трачу, распределяю, и столь поспешная моя уверенность не является голодным и случайным вымыслом: многое из начатого мной уже удавалось, и каждый раз я всё по-новому удивленно радовался, что вот в Париже, после семейной и казенной обеспеченности, я сам себя кормлю, оплачиваю хотя бы скромные свои желания и в полудорогом ресторане принимаю, как должное, лакейское доверчивое ухаживание. Но тем, что деньги так оскорбительно нужны и что вероятно и даже близко их появление, еще не оправдано, не раскрыто самое во мне тревожное и темное, до чего никак не могу добраться: это – сухое пламя, обособленное, ни с чем, внешним, не связанное, непрерывный страх, возникший когда-то из-за тех же нелепых денег, ставший от времени беспредметным и пустым (он налетает странно-глухими, всё убыстряющимися толчками, и нельзя ни на чем задержаться, сосредоточиться, опомниться) – и вот этого пламени, бесплодного, разрушительного, мне не осмыслить и не унять. Правда, впервые в подобном случае я не весь до конца захвачен: что-то мягко-облагораживающее – от любовного ожидания, от радости о Лелином приезде – всегда остается, и почти наглядно я различаю, как разбавлена, уменьшена другою каждая из двух переполняющих меня «страстей», и, быть может, оттого мне обе по силам.
<< 1 2 3 >>
На страницу:
2 из 3

Другие электронные книги автора Юрий Фельзен