Оценить:
 Рейтинг: 0

Календаристы

Жанр
Год написания книги
2020
Теги
<< 1 2 3 4 5 6 7 >>
На страницу:
3 из 7
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

Четыре точки.

«Извините, что болтаю. Я давно никуда не ездил. Давно ни с кем не говорил. А сегодня у меня уже вторая беседа за день. Я чего-то разошелся», – сказал и покраснел.

Четыре точки. Потом пять точек. Я ничего не понял.

«Мы скоро поедем?» – спросил я.

Я надеялся, что будет сначала шесть точек, потом пять, четыре, три, две, одна – и тут мы поедем. Но проводница просто показала мне две точки и ушла. Пойдет и так.

72-е февраля

Мой сосед приходил, когда я спал, и уходил, когда я просыпался. Так мы с ним и не повстречались. Я только видел его яркие галстуки, разбросанные по его койке, да иногда сквозь сон слышал его писклявое бормотанье. Хотел бы я с ним поговорить? Наверное, нет, от его высокого голоса у меня разболелась бы голова. Я просыпался и засыпал каждые пять минут – наверное, от тесноты и мерного стука колес-колес, ко-лес-ко-лес, колес-колес.

Часы делали тик, но пропускали так.

Мы проезжали слепые города или города, которые просто не хотели на нас смотреть. Другие пассажиры, может, и видели что-нибудь, успевали встретиться взглядом с домом или фонарем, а от меня города, городишки, поселки, станции, полустанки отворачивались, мол, тебе здесь не место, ты, конечно, если хочешь, оставайся, но мы тебя не примем. Мы делали остановки, я выходил на платформу, и вокзалы тут же стыдливо закрывали свои двери. Становилось тихо, все как будто прятались и ждали, ждали: когда я уже снова поднимусь в вагон и он уедет дальше, все равно куда, хоть назад, хоть вперед, главное, чтобы отсюда. Неужто февраль оказался быстрее стального уродца, внутри которого я еду в рай? Добрался до всех моих остановок и всех там перепугал. Надо торопиться! Я не знаю, почему поезд ехал так долго. Вроде бы и прошло – как по расписанию – три дня, но страниц я исписал гораздо больше. Конечно, у меня много новых или встрепенувшихся старых ощущений, пару раз я заходил в вагон-ресторан, когда было черным-черно и тихо, один, без лопаты закапывал душу вином. А потом спал и, когда просыпался, все равно было черным-черно, и не угадать было, сколько я спал, минуту или три часа, и длинный сальный официант с бельмом на левом глазу гадко подмигивал мне, хотя голова моя была бестуманна.

Города были как близнец без лица. Вернее, их вокзалы. Мы подъезжали, и виделся большой город, с червонным заводом и пушистым дымом из него, а вокзал у него был сизый, голубой, и название города над входом было сооружено зелеными широкими, слегка удивленными буквами. Мы подъезжали, и виделся низкий, с редкими домами городочек, с цветами и травами на старых крышах, а вокзал у него был сизый, голубой, и название города над входом было сооружено зелеными широкими, слегка грустными буквами. Мы подъезжали, и не было ни города, ни вокзала, ни букв, только приподнятая над рельсами полоса бетона с перилами, но эхо минувших городов звенело над ней, рождая мираж города, вокзала и широких, слегка мертвых букв над входом. Тогда я отворачивался и ложился спать, даже если еще ярко светило солнце.

Возможно, тот же день

Я привык к ритму путешествия, но спать больше не мог, потому что все мое тело затекло. Я выдавил себя из купе в коридор. К счастью, он был нормального размера. Я постучал по очереди во все двери, но никто мне не ответил, из-за каждой доносился только обычный звук поезда: колес-колес-ко-лес-ко-лес. Мне вдруг показалось, что февраль отступает, не знаю, откуда взялось это ощущение. Снаружи моему телу было так же холодно (а я еще и забыл снятый пуховик в купе), но внутри уже было теплее. Я приободрился, мне захотелось пройтись. Мне хотелось движения, хотелось отвлечь себя от неуходящего холода, убедить, что вся эта поездка с ее раздерганным началом была – а вернее, только будет – не зря. Я вышел в соседний вагон, страшно трясясь, будто ожидал, что за этой дверью поезд заканчивается. Но он не закончился.

То ли 72-е, то ли 73-е февраля

В вагоне-ресторане было шумно, но не от еды. Люди, число которых невозможно было подсчитать в площадной тесноте, собрались у столика в центре вагона, нависали друг над другом, висели на плечах, кричали что-то непонятное и дикое. Заботливый длинный официант, очень сальный и очень надушенный, с бельмом на левом глазу, подсказал, в чем тут дело: играли в шахматы. Чешский гроссмейстер, карлик (про себя я прозвал его Карлом, и вороны за окнами поезда тут же согласились, одобрительно закаркав, и получился – каркающий карлик Карл), в обесцветившемся пиджаке, худенький, нервненький, скрытый, как за щитом, за хозяйничающей у него на оспинном лице бородой, играл против оравы аргентинцев. Аргентинцы были не шахматисты, а рапиристы, все как на подбор – высокие, крепкие, шумные, с красивыми возмущенными бородами и дерзкими усами и несоразмерными их пышным, сытеньким телам маленькими ладошками. Аргентинцы проигрывали один за другим, кто-то уже сбегал из вагона за рапирами, кто-то их сдерживал. За окном были влажные горы. Чех перескакивал (ну чисто ворона) от стола к столу, со зловещим изяществом двигал фигуры. Вокруг поезда шел мелкий убаюкивающий дождик, очень подходящий моменту. Предводителем у аргентинцев был высокий напомаженный старик с повадками человека, в юности весьма вольно соблюдавшего закон. Он оспаривал каждый ход чеха, требовал объяснений, возмущался и затягивал время и только поэтому сидел за столом дольше других, хотя его игра почти совсем не продвинулась. Игра была слишком предсказуема, ее итог ясен, и даже голодный блеск черно-масляных глаз и намасленных рапир не мог ничего изменить. Вождь-старик даром что в юности был опасен и яростен – по всему видно, с годами утратил дух и начал умирать душой. Я пошел в следующий вагон, и он тоже был, тоже оказался на месте. С пропастью мы снова разминулись.

* * *

В вагоне пахло сыростью и бесполезной мудростью, такой противной, от тщетных попыток понять которую кружится голова. В вагоне не было окон и шел дождь. Забавно получается: в вагоне с шахматистами были окна, а дождь был снаружи. А тут не было окон и дождь шел внутри. Спасаясь от него, несколько слонов держали в своих хоботах крепкие черные зонтики. Слоны были в черных костюмах, очень неброских и очень дорогих, на головах под зонтиками надеты были черные котелки размером со средний тазик. В обычных, человеческих, только очень больших и грубых руках некоторые слоны держали газеты и книги, но большинство просто смотрели прямо перед собой. Наверное, дождь так действует на их мозги, подумал я тогда, не знаю отчего, и поздоровался. Никто мне не ответил, только дождь, старательно до этого обходивший меня стороной (даже вода на полу быстренько расступалась перед моими ботинками), приблизился и помрачнел, как собака, которая ничего не понимает, но готова за хозяина перегрызть горло кому угодно. Я побежал к выходу в следующий вагон. Ни одна слоновья голова не повернулась за мной. Только древняя бесполезная мудрость неловко и несильно пихнула меня на прощанье между лопаток.

* * *

В этом вагоне читали стихи. Точнее сказать, один человек читал, остальные смеялись. Не над ним, а благодаря его стихам. Слонов не было, и дождя тоже, но было ярко от золота и богатых, беззастенчивых улыбок. Поэт был русский, с пушистыми, слабыми волосами и нежной бородой слабохарактерного человека; аудитория была французская, гортанная и горластая, настроенная к поэту, как публика бывает настроена к экзотическому, но безобидному животному в зоопарке. Поэт, по виду, об этом знал, но глаза его горели: он наслаждался случайным успехом и снисходительностью дюжины хохотунов, которые, я думаю, тогда ему виделись толпой. Пусть наглой и дурацкой, но его толпой. Она-то думала, что существует сама по себе, каждый в ней – по отдельности, но поэт знал, в тот момент, когда все смеялись и хлопали себя от смеха по ляжкам, знал, что эта толпа – его. Он опрыскивает ее своим талантом, а она и рада, хоть и понимает только десятую часть его стихов. Я не знаю, что понимали французские пропойцы (они пили очень много шампанского, пустые бутылки катались по полу из стороны в сторону, и нужно было быть очень аккуратным, чтобы пройти из одного конца вагона в другой, не свернув себе шею) в русских стихах, но смеялись они искренне, хоть и противно. А стихи были хорошие, похабные, конечно, развлекательные, но даже в них чувствовался талант, уже осознанный поэтом, но еще не укрощенный. Не беда, подумал я, он молод, все еще будет. Послушал, посмеялся и пошел дальше.

* * *

В следующем вагоне стояла такая тишина, какая бывает только после того, как долго плакали и воздух стал сонный и болезненный. Люди стояли вокруг гроба и держали в руках горящие свечи, больше света не было. Все вокруг было как на голландской картине, коричневое и черное, и как бы не сегодняшнее. Я продвинулся к гробу, стоявшему без крышки на каких-то ящиках, аккуратно, чтобы никого не задеть своим плечом и никого не обидеть своим любопытством. В гробу вместо покойника лежал сахар и больше ничего до самых краев, как в стакане. В свете свечей сахар казался золотым и медовым и немного блестел. Люди стояли смирно, даже не переступая, будто окоченевшие и не сводили глаз с содержимого гроба. Только их коричневые квадратные лица зыбко дрожали, сомневались, что ли, стереть себя или остаться. Ах, впрочем, это наверняка было от света свечек. Люди-жабы стояли и смотрели на сахар в гробу. Сахар в гробу. Я тоже смотрел на него, как он блестит, мигает, веселый и мертвый, думал я увидеть в его отжившем блеске какую-то тайну или хотя бы намек на шутку, на какую-то многозначительную недосказанность. Но ничего в нем не было. Просто сахар в гробу лежал вместо покойника. И мне подумалось вот что: либо эти жабы видят настоящего покойника, а мне он видится сахаром; либо покойник куда-то отлучился и все его ждут, а когда он придет, вытрясут, выедят сахар, а на его место положат мертвеца и закончат этот странный ритуал; или покойника пока еще и нет вовсе, все живы, но ждут сворачивающих сердце в кровавый комок новостей. А может, это и не похороны вовсе, а, скажем, прощальный ужин. Откуда мне знать? Я ничего не знаю.

* * *

Еще один вагон. Очень длинный, как два или три, или, может, даже четыре вагона подряд. Люди в нем, все очень разные, на разный лад взволнованные, стояли в нервной и неровной очереди, периодически ругались, дергали друг друга за волосы и давали по шее, но строя не ломали. Я встал последним и спросил у того, кто был последним до меня (серенький маленький мальчик со старушечьимм лицом), могу ли я пройти к выходу из вагона. Мальчик-старушка посмотрел на меня со злыми слезами и велел стоять. Назад поворачивать я не хотел, уверенный, что за этим-то вагоном точно обрыв, черный и тупой, поэтому стоял. Людская цепочка двигалась медленно, на одного, кто отстоял свое, тут же приходился новенький. За моей спиной все прибывали люди. Из обрывков однообразных, давящих, истеричных разговоров я выяснил, за чем была очередь. Люди стояли на прием к кукушке.

Кукушкой называлась очень красивая женщина с глазами цвета неба вокруг месяца в полнолуние и фиолетовыми сосками (была она полностью голая), кожа у нее была белая, светящаяся, а волосы черные, которыми хотелось задохнуться. Она стояла ровно и бессмысленно, как статуя, а вокруг нее ползали грязные молчаливые младенцы, а сама она могла только кукукать в лицо подходящим просителям. Она не говорила, почти не моргала и дышала даже, кажется, очень редко и неглубоко, и взгляд ее полнолунных глаз был тих, и пуст, и сфокусирован где-то далеко, думаю, где-то за очередью, за поездом, за этим миром. Красавица была, ясно, дебилка. Очередь к кукушке была такая длинная, что некоторые умирали прямо в ней, а тем, кто доходил до пророчицы, от «ку-ку» доставалось, бывало, только «ку» или «к», а некоторым и вовсе только вертикальная палочка от «к». Тех, кто умер, без ритуалов, наскоро выталкивали из очереди еще до того, как они успевали упасть на пол. И радовались, радовались, что очередь для кого-то стала короче. Те, кому досталось от кукушки хоть что-то, уходили в дверь за ней, кто плача, кто в гневе, кто весь остекленевший, довольных не было ни одного. В итоге дошел и я, кукушкин взгляд вернулся из далёка, она посмотрела на меня, обрадовалась, как мне показалось, поперхнулась и умерла. Меня, разумеется, тут же захотели убить. Теперь я стоял первый, и все, кто был за мной, считали, наверное, что я украл, присвоил все невыкукушенное слабоумной пророчицей. Мог ли я что-то объяснить этим самообманутым страдальцам? Сказать, что это все февраль, что я ни в чем не виноват, что мне, так же как и всем оставшимся, теперь неведомо мое будущее? Дверь в следующий вагон была ближе, и я предпочел сбежать, а не объясняться.

* * *

Странно: я захлопнул дверь и всех недовольных, обреченных на незнание срока собственной смерти людей как отрезало. Как в плохом фильме, вместо того чтобы бежать или звать на помощь, я подпирал межвагонную дверь спиной и испытывал почти облегчение от покалывающей пустоты в голове. Лишь на какую-то секунду, даже меньше, на вздох секунды, когда стрелка часов только собирается сделать конвульсию от одной цифры к другой, я подумал о том, что зря сбежал. Вот что было бы, останься я в вагоне с людьми, желавшими посчитать остаток своей жизни? Дал бы меня им на растерзание февраль? Или это он подтолкнул меня к выходу, когда разгневанные, заплаканные пассажиры готовы были убить меня? И если он меня так вот хранил, то почему: из-за внезапно проснувшегося человеколюбия или инфантильной гордыни (не дам, мол, мое, мое!)? Должен ли я тогда чувствовать себя опостылевшей игрушкой, которую во время уборки не выкинул повзрослевший хозяин, потому что она о чем-то напомнила ему, сильно и неожиданно, взволновала его уже недетское, забывшее детство сердце чем-то ранним и чистым, размытым чувством, нечетким воспоминанием? Я напомнил себе (вообще я часто спорю с собой за неимением компании, примеряю на себя роли собеседников обязательно с полярными точками зрения, чтобы спор был жарче и, иногда, даже подлее – как настоящая битва. Просто не все записываю), что в отличие от игрушки я имею волю. Я сел на поезд, я еду в город-рай, я, я – я сам все это решил!

* * *

Никто за мной не шел, вагон, в котором я стоял, был тих и знаком – это был мой вагон, с закрытыми дверями, прятавшими за собой тайное однообразие неизвестных пассажиров. Тогда почему-то мне казалось это нормальным – закольцованный поезд, в котором можно переходить из вагона в вагон, не боясь наткнуться на его начало и его конец. Самый безопасный и занудный вид транспорта. Еще одна проделка февраля, наверное. Я пошел к своему купе и ошибся, вошел в соседнее, неожиданно открытое. Там сидел один пассажир, русский поэт, который развлекал французов похабными стишками. Поэт плакал, смотрел в окно, в окне была уже ночь, ночь подмигивала поэту, поэт успокаивался, но, когда отворачивался от окна, снова плакал и что-то записывал при свете свечи. При свете свечи… При свете свечи его одуванчиковые волосы были похожи на пожар, голова у него горела, и никакие слезы не могли ее потушить. Я поздоровался, поэт устыдился своих слез, бросил ручку, начал их стирать руками, рубашкой, платком, исписанными, измятыми бумажками, а голова все горела!

Мы разговорились. Он, оказывается, сидел тут, в своем купе, в моем вагоне, и писал настоящие стихи. Чистые, свободные, воздушные стихи, а не те развлекательные четверостишия, от которых покатывались подвыпившие французы, – это была его характеристика его же стихов. Разве скажет настоящий поэт о своих словах что-то другое? Не кривляясь перед толпой, которая (из зависти, что ли?) ждет от таланта самоуничижения, а вот так, сидя один, в слезах, в огне, не оцененный и пропущенный публикой. Я попросил его почитать, он почитал. Его стихи показались мне похожими на новогодние снежинки, вырезанные из бумаги, которые в детстве я клеил на окна, – это моя характеристика его стихов. Немного слишком старательные, чуть-чуть старомодные, про любовь, конечно (какой поэт не писал про любовь хотя бы раз-другой?), про разные, самим лирическим героем не понятые мысли, про бунт сомнения, про ненужность сомнений, про милую луну (ну, это банально) и забывшее о людях солнце (тут я почувствовал прилив симпатии к личности поэта) – это еще одна моя характеристика его стихов. Я так и не понял, насколько он талантлив. Надо подождать, почитать и послушать его лет через пять, когда он приладится к своему таланту, совладает с огнем в голове и перестанет гоняться за дешевой славой, от которой потом мучается, как от похмелья.

Еще одна деталь. Бумажки, на которых он записывал свои сочинения, он сжигал в огне свечи. Записывал, переписывал, доводил до того вида, когда был уже всем доволен, – и сжигал. Этот его ритуал показался мне немного театральным и, наверное, рассчитанным произвести на меня впечатление. Я для вида впечатлился и ушел. Пообещал следить за творчеством, пожелал успехов, чувствуя себя немного критиком и стараясь придать похвале немного официальности. Стихи все же были хорошие. Жаль, я ничего не запомнил.

Один из последних, если я верно посчитал, дней февраля

Я приехал в земной рай. Первый день не задался, но, может, дальше будет лучше. Я ждал морской город, белый, золотой, кипарисовый, но вместо него на вокзале меня встретили выцветшее серое небо и скучный мелкий дождь. Поезд, кстати, обычный, не кольцом, я проверил, хотя легче мне от этого не стало. И люди в нем были обычные, выходили со своими тюками, чемоданами, со своими проблемами и сонными детьми, со своей головной болью и растрясшимися за время поездки мечтами о побеге из одной жизни, постоянной и хлопотной, в другую, короткую и капельку не свою. Не было ни слонов с зонтиками, ни униженных шахматным гением рапиристов, никто не вынес сахарный гроб. На остановке я зашел в купе к поэту, но его уже не было, ни одной бумажки он не оставил. Я даже поползал по полу на четвереньках, но ничего не нашел – исчезло все.

Я прислушивался к себе, примерялся, расстегивал и застегивал пуховик, чтобы понять, стало ли мне теплее или нет. Люди вокруг ходили летние, несмотря на раскисшую погоду, и на меня смотрели с тревожным удивлением; дети, впрочем, тыкали в меня пальчиками без опаски, с таким туповато-радостным выражением лица, с которым тычут, наверное, в странного уличного кота (с оборванным ухом и необычайно длинными усами, например), обращая внимание и без того издерганных наблюдательностью ребенка родителей на диковинку. На меня. Я диковинка. Ну и пусть. В этом нынешний город (не город – рай! – по уверенным данным рекламных буклетов) ничем не отличается от города, из которого я бежал.

Город был чудесный, но не мой, не для меня. Пока я ехал в такси до гостиницы, все рассматривал его, пытался его непривычными видами растормошить в себе тепло. Ничего не выходило: надо было брать больше зимних вещей с собой, а не бросать так наивно вызов февралю! Ничего, дальше будет лучше, надежда на это была, по крайней мере. Таксист, совсем не похожий на того, из моего города, случайного соучастника моего побега, усталый, серьезный человек, утверждал, устало и серьезно (от этого верилось легче), что нынешний день – тут он устало и серьезно вздохнул, выпуская из себя потаенную, очень личную мысль, – исключение, что погода вчера была замечательная, а завтра будет исключительная, какой не было уже лет двадцать, и простоит еще долго, и будет много туристов, и много работы, и много денег, и – снова усталый, серьезный вздох, из-за которого не слышно, чего же будет еще много.

Мы доехали до гостиницы, таксист, не меняя выражения лица, явно взял с меня больше, чем нужно, но я спорить не посмел. Добрался, и хорошо. Сегодня дождь, тучи, помехи в раю, нечего ожидать от таксистов благородства. А вот завтра все изменится!

* * *

Пока февраль

Ничего не изменилось.

Февраль

Погода, как и было обещано таксистом, стояла то ли замечательная, то ли исключительная. Вечные +25 из рекламы и неродных восторгов были истиной, но не для меня. Я и город существовали отдельно друг от друга. Город был под прозрачным колпаком, а я был тараканом, который ползет по колпаку и только надеется, что когда-нибудь колпак поднимут, юркает из стороны в сторону, но стекло монолитно и скользко, не удержаться. И таракан все время соскальзывает назад, к основанию колпака, и молится (интересно, есть ли тараканий бог?): «Только не на спину». И наконец, падает на спину, и уже не может ползти, и молится: «Ну хотя бы сейчас колпак исчез». Но тараканьего бога (если он, конечно, есть) уже кто-то где-то раздавил, и колпак – стеклянный, бесстыже-прозрачный, всё на месте.

Ночь какого-то февральского дня

До самой ночи я брожу по улицам. Может, не во всем городе, может, только в какой-то его части, в узком закоулке, на грязной, не хоженной туристами улочке я смогу отщипнуть себе немного лета. Я заметил главную разницу между этим городом и тем: в этом нет осенних листьев, застрявших в решетках окон. Здесь и правда нет осени, зимы и весны, только разные настроения лета: для всех постоянно +25, +32, +28 (иногда даже в тени), а для меня по-прежнему февральский мороз. А еще здесь есть, разумеется, море. Это похотливое море, принимающее в себя всех без разбору, меня одного ненавидит. Сегодня я пытался войти в него, скинул пуховик, снял свитер, аккуратно сложил шапку и термобелье, немало позабавив отдыхающих, которые приняли меня за клоуна, уличного артиста, некоторые даже бросали мне деньги. Но море меня не приняло, холодно выплюнуло обратно. Вид у меня был, предположу, весьма карикатурный, потому что за мой забег из воды назад к моим вещам мне тоже кидали деньги.

7X-е февраля

Море казалось зеленым, но на самом деле было ухмыляющегося черного оттенка. Возле него, конечно, собираются люди (весь город, слегка отупевший от вечного лета) и играют с ним, как со спящим богом. Я тоже тупею, но не от радости, а от страха. Февраль так и не отступил. Я бросил слоняться по улицам этого вероломного (хотя в чем он виноват?) города, нигде я так и не нашел ни марта, ни апреля, ни уж мая, ни кусочка, ни отблеска весны. Бывали дни: я просыпаюсь от того, что солнце гладит насквозь мои глаза; свет я принимал за тепло и радовался, как голодный ребенок, которому дали немного его любимой сладости. Но свет был хоть и ярким, но холодным, зимним, я снова нырял в одеяло и продолжал лежать и, шепотом выговаривая свои обиды и проклятья, все ненавидеть.

Когда уже будет март!

Кстати, о моей комнате в гостинице. Гостиница была пристойно дешевая, в такой можно жить несколько дней, уговаривая себя, что город – золотой, кипарисовый, как его еще разукрашивают в рекламе? – стоит того, чтобы мириться с простотой и теснотой обстановки, с застенчивым окошком, выходящим прямо в глухую стену соседнего здания. Впрочем, по утрам, рано-рано, были минуты, когда солнце просачивалось каким-то обходным путем в архитектурную ошибку между домами и… У моей квартирки не было цвета как такового, только настроение – слегка серое и замкнутое. А у номера в гостинице был цвет – цвет песка, который никогда не видел солнца. Но круговерть постояльцев сначала замызгала, а потом убила (без всякой задней мысли, конечно!) его настроение, остались – так – стены, потолок, пол, тумбочка у кровати, кровать у окна, мертвый телевизор, неприкаянный шкаф, поставленный как-то так, кое-как, и стол, поставленный как попало. И между этими предметами, по-стариковски пытающимися сохранить остатки достоинства, жил я, давно уже никакого достоинства не имеющий. В общем, в комнате мне было плохо, и на улице мне было плохо, у самого моря мне было совсем отвратительно, я оказался не в раю, а в музее при рае, где у меня ни на что не было права, и время экскурсии подходило к концу.

Итоги седьмой и, возможно, восьмой декад февраля

Оставшиеся дни были как кино, и я ждал неожиданной концовки. Вот-вот, сейчас-сейчас, на последних минутах, когда герой (я) уже делает левой ногой вверх, одновременно делая головой назад, одновременно делая вдох перед вагоном, который фырчит и ухает (что поделать, если я люблю несовременное кино), и камера устремляется через колонны перрона, через равнодушную, блеклую, но шумную толпу к его фигуре, потом к его лицу, потом к его глазам, таким печальным, киношным глазам – и успевает до выдоха. На сокрушенном выдохе солнце выглядывает из-за козырька вокзала и бьет по глазам героя (меня), он морщится от света, но еще – и тут зритель (я же) по изменившемуся взгляду догадывается – о, радость! – что щурится он еще и от тепла!

Я столько раз режиссировал эту концовку у себя в голове, добавлял драматических деталей, менял операторскую работу с классической на экспериментальную, что убедил себя – так все и будет. За мою внезапно проснувшуюся решительность, за почти умершую, но выхоженную надежду, я буду награжден. На радостях я проведу еще несколько дней в раю, может, даже перееду в гостиницу поприличней, поближе к морю, которое, хоть и не станет мне теперь другом, будет ко мне чуть радушнее, чем к остальным. А потом, уже накупавшись, пропитавшись солнцем, и солью, и взглядами туристок (я был уверен, что с наступлением личного лета – весну я, замечтавшись, из календаря вымарал – перемена во мне будет столь разительной, что станет привлекательной и притягательной) я вернусь в свой город. И буду жить долго и счастливо, как в сказке.

Опыт (в союзниках – мрачные воспоминания и записи) боролся с надеждой, подпитываемой художественными фантазиями, до самого моего возвращения на вокзал. Я поднял ногу, повернул голову, глаза загрустили и без напоминания – постоял в такой нелепой позе перед вагоном, но так и не дождался ни камеры, ни тепла, хотя и толпа была, и солнца хоть отбавляй. Погода, кстати, вообще была исключительная, лучшая за все время, что я пробыл исключением в раю.

Я сел в вагон, а надежда моя осталась на перроне. Первый путь от высокой платформы. Может, кто-нибудь и встретит там ее шальной призрак.
<< 1 2 3 4 5 6 7 >>
На страницу:
3 из 7