Нагнал Ферапонт царский обоз и поинтересовался у первого попавшегося ему конного офицера, как бы ему с Екатериной Великой повидаться. “А никак, – отвечал ему Потемкин, – со мной говори”. Делать нечего, изложил Ферапонт уфимские проблемы, а Потемкин ему: “Не интересно”. И на Ферапонта уже не смотрит, вот-вот коня в сторону направит. Взволновался Ферапонт, выступивший пот со лба рукавом вытер: “Григорий Александрович! Слышали-с мы в своем захолустье, заводик у вас есть пушечный! Не заводик, а, говорят знающие люди, одно загляденье! Вот если бы на ваше замечательное производство высочайший заказ направить на отливку пушек для уфимского кремля? Ведь, кроме как на вашем заводике, с этой задачей должным образом нигде не справиться!”
Потемкин коня попридержал, Ферапонта оглядел: “Любопытно, в том смысле, что, пожалуй, должным образом нигде не справиться. Все непременно и сейминутно доложу царице-матушке, потому что до государственных дел она очень охоча! Как самого-то зовут?”
Сказал Ферапонт, что он Ферапонт, что из тех самых древних уфимских Горюхиных, про которых никто не помнит и не знает, как они в этой местности образовались.“Это ничего, – похлопал светлейший князь писаря по плечу, – скоро я к вам с реки Оки еще Горюхиных пришлю, уж больно они мне там надоели, – сочините какую-нибудь общую кержацкую родословную”.
Ну а потом Екатерина очень кричала на Потемкина, ругала мужицкими словами, своим немецким кулачком била в русскую грудь за то, что князь не доложил ей раньше о плачевном состоянии первой возведенной на юго-востоке Руси крепости, гневно удивлялась, почему это пушки должны закупаться у Светлейшего, а не у Демидова, и, успокоившись, порешила, что утро вечера мудренее, а утром, сладко потянувшись, приказала Потемкину приступать к перевооружению уфимской крепости».
Так, Уфу отремонтировали, всех кержаков со Среднерусской возвышенности на Урал сослали, ждем, как я понимаю, Крестьянскую войну?
«Поставили на уфимские стены потемкинские пушки – ничего, не хуже его деревень смотрелись!
Что же Горюхины? Переселили нас, наших предков то есть, как ты помнишь, в хлестаковскую Подкатиловку под Белебеем, стали мы обустраиваться, а как обустроились, стали размышлять, что неплохо бы нам с уфимской родней повидаться (то, что проживают в городе Уфе потомки Ваньки Горюхина, передавалось в нашем селе из поколения в поколение). Всю зиму размышляли быстрые умом горюхинцы, а в марте снарядил наш староста Трифон делегацию и отправил в путь. Не знали бедные Архип, Антип и Ксенофонт, что с 14-го декабря под Уфой стоял пугачевский “граф Чернышев” – Чика Зарубин во главе двенадцатитысячного войска и четвертый месяц пытался захватить уфимскую крепость. И как этот Чика ни старался, не давалась ему Уфа, хотя противостояло ему за дубовым частоколом народу – всего ничего. Посуди сам, Егорка, по переписи 1802 года в Уфе проживало вместе с младенцами, стариками и женщинами всего четыре тысячи человек, представляешь, сколько было в 1774-м? А сколько из них могли держать оборону? Но не могли двенадцать тысяч оголтелых воинов с кровью налитыми глазами взять уфимский кремль и все тут! Оттого очень бесился “граф Чернышев” и зверства творил в округе лютые.
В общем, дотащил тощий подкатиловский мерин сани-розвальни до Чесноковской горы, на которой стоял Чика Зарубин. Под горой направляющихся к родственникам в гости Горюхиных схватили, руки заломили, к “графу” привели. Чика как узнал, что они в Уфу едут, в санях калачи с кренделями везут, так сразу и приказал повесить кержаков, чтобы упрямых и непокорных горожан не подкармливали. Подручных Зарубина долго уговаривать было не надо, накинули они на шеи Архипа, Антипа и Ксенофонта петли, веревки через перекладину перекинули, подтянули, собрались скамью у них из-под ног выбивать. Попрощались кержаки с белым светом, друг с другом, молитву зашептали и вдруг слышат: “Михельсон!”
И сразу половину двенадцатитысячного сброда Чики Зарубина как ветром сдуло – боялись мятежники Ивана Ивановича пуще дыбы, потому что не было ни одного сражения, в котором бы пугачевцы над ним верх взяли. Другая половина в ужасе завизжала, в страхе заметалась, заполошно во все стороны пулять стала как бы биться собралась. Целых четыре часа продержалась доблестная армия Чики, четыре месяца до этого штурмовавшая Уфу. Через четыре часа от войска Зарубина остались пятьсот разбросанных тел на белом снегу, двадцать пять дымящихся пушек и семь тысяч в кучу сбитых пленных. А бежавшего сподвижника “Петра III”, “графа Чернышева”, подполковник Михельсон поймал за бороду уже в Стерлитамакском уезде на Богоявленском заводе, поймал и в Уфу доставил.
Про горюхинцев из Подкатиловки все забыли, и они сами чуть не сковырнулись со скользкой скамьи и не повисли между небом и землей. Но пронесся мимо виселицы выскочивший на резвой кобыле из уфимской крепости сын Ферапонта Сережка Горюхин, махнул острым клинком и срубил разом все веревки. Поблагодарили Господа Архип, Антип и Ксенофонт и подивились удивительному сходству спасшего их удальца с внуком старосты Трифона».
То есть все спаслись, Горюхины нашли друг друга, клан восстановился? Куда же они все в двадцать первом веке делись?
«А Чику сначала в Уфе допрашивали, потом в Казани, после в Москве. И какие бы Потемкин Григорий Александрович пристрастия к нему ни применял, тот в содеянном не раскаялся и все твердил: “Все помыслы и деяния есть истинное служение Отечеству, направленное на защиту несчастного государя”. 24 января 1775 года под стенами уфимского кремля при огромном стечении народа – и Горюхины, конечно, присутствовали – Ивану Никифоровичу Зарубину отрубили голову.
Многие пострадавшие от его “служения Отечеству”, как на Руси водится, жалели казненного “графа”, кое у кого блестели на щеках замерзшие на январском морозе слезинки».
История 6
Перевернул страницу, а там и нет ничего, только строчка зачеркнутая:
«Лампадный фитилек – одна копейка».
Захлопнул тетрадку в клеенчатой обложке, положил ее обратно в ящичек старинного буфета, скрипучую дверку прикрыл. Дай, думаю, схожу на могилку, налью Константину Ивановичу рюмочку его любимого кагора.
Добрался на автобусе до «каменного меча», переправился пешочком через забетонированный и заасфальтированный «бешеный» «Су-тилак», по Сергиевской улице прошел мимо Сергиевской церкви, поднялся на Сергиевскую гору, дошел до горы Усольской, свернул на Сергиевское кладбище, стал на дальних дорожках между покосившихся крестов Горюхина искать, табличку с датой 1 января 1969 года разыскивать. Нашел: октябрь 1968 года, ноябрь 1968 года, декабрь 1968 года… На месте 1969 года – ровный ряд металлических гаражей и прильнувшие друг к другу тоненькая девушка и долговязый парень.
– Наверное, вы топчетесь на костях моего прадеда, – не сдержался, упрекнул зачем-то парочку.
Тоненькая девушка сильнее прижалась к долговязому парню:
– Не обращай на него внимания, Йондоз, – и откинула за спину черные ногайские косы в руку толщиной.
Часть III
История 1
Сижу на кровати, огромный-преогромный, борода до колен, и ухмыляюсь, а может быть, и не ухмыляюсь, может, так просто сижу. Подходит ко мне правнучка, головка льняная, глазки синие, протягивает петушок на палочке и говорит: «Расскажи, дедушка-прадедушка, сказку, а я тебе за это дам конфетку лизнуть». Хлопаю ладонью по правой коленке: «Что ж, садись, внученька, расскажу тебе не сказку, но быль!»
Правнучка – девочка шустрая: петушок на палочке в рот сунула, липкими от сладкого леденца ручонками за мою бороду ухватилась, на коленку взобралась – сидит, внимательно слушает.
Впрочем, вру. Нет у меня никакой правнучки! И внуков нет. Да и детей тоже. А бороды длиннее трехдневной щетины никогда не было! Ну и росту в моей огромности всего пять футов с четырьмя вершками. Но кто может мне помешать продолжить сочинение историй Горюхина?! Да никто!
В общем, устроилась Матренушка на моей стариковской коленке. И только я рот открыл, чтобы изречь что-нибудь этакое, как из своей спальни – предположим, что у нее есть своя спальня, – вышла моя жена Анна, строгая-престрогая:
– Ты что ж, старый дурак, в тюрьму захотел? На дворе чать не двадцатый век, чтобы детишек безбоязненно обнимать! Сажай себе на колени такого же деда, как ты, вот его и обнимай сколько хочешь – дозволено!
– Не преувеличивай! – возражаю.
– А что такое двадцатый век? – это уже правнучка Матренушка спрашивает.
– Было время такое необычное, когда люди и целые государства не могли понять, кто они и что они есть; наше государство, к примеру, три раза наизнанку выворачивалось, царей на генсеков меняло, генсеков на президентов, а потом и… Впрочем, я тебе сейчас подробно все расскажу, через нашу горюхинскую призму, конечно, – приступил я к своей были.
– А призма что такое?
– Призма-то? Ну вообще-то стеклышко такое треугольное, с помощью которого Ньютон триста лет назад белый свет на разноцветные лучики разложил и доказал просвещенному человечеству, что белый цвет русских березок только в мозгу существует; просвещенное человечество до сих пор в изумлении радужные лучики назад сводит – свести не может. Впрочем, вы это в школе будете изучать, если, конечно, после очередной реформы физику не отменят за ненадобностью.
Но тут жена моя ненаглядная подошла и вздохнула:
– Ну пошел физиков с лириками скрещивать! Раз начал за здравие, так продолжай за упокой – рассказывай о своем житье-бытье на фоне культурных ценностей родного края! При чем тут Ньютон?
Внял резонным претензиям супружницы, начал свою повесть временных лет:
– Родился я между двумя уфимскими памятниками монументального искусства – монументом Дружбы и монументом Салавата Юлаева. Не в том смысле, что где-то посередине, в Доме-музее художника Тюлькина, к примеру, а в том смысле, что в 1966 году. К тому времени в 1965-м каменный меч дружбы уже воткнули рукояткой в подвалы взорванного в 1956-м Смоленского собора, а сорокатонный жеребец Салавата Юлаева еще не взошел чугунной поступью на Черкалихинскую гору, и сделал это только в 1967 году.
Матренушка леденец с одних молочных зубов перебросила на другие:
– Н-да! Мудрено. Где родился-то?
– Без метафор, что ли? – соглашаюсь с замечанием. – Как ни странно, в Черниковке, в роддоме № 3 на улице Кольцевой, в строении 131, в треугольнике улиц победителя тевтонских негодяев Александра Невского и улицы Свободы, у которой тогда еще был тупик, а теперь его вроде как нет, хотя кто проверял?
– А что тогда про Уфу рассказываешь?
Теперь уже я вздыхаю, жену зову на помощь:
– Аннушка, голубушка, принеси, пожалуйста, рюмочку пузатую настоечки полынной – сосредоточиться не могу.
История 2
И чего, думаю, я про свое рождение начал, сто раз уже про него рассказывал и сто тысяч раз слушал от других про их рождения – все одну и ту же банальность вспоминают с одной и той же смешной претензией на неповторимость!
Но Матренушка дернула меня за рукав и отвлекла от раздражительных мыслей:
– Деда-прадеда, а у тебя на айпаде квесты есть?
– Я, внученька, этими плоскими безобразиями не пользуюсь, у меня старый добрый стационар с большим экраном, чтобы буквы полуаршинные вмещались, и квесты мне ни к чему, я сам один бесконечный квест.
Не успела Матренушка спросить, как это я могу быть одновременно кряхтящим дедом и увлекательным квестом, а я уже ей все объясняю-рассказываю:
– Был я… ну вот как ты сейчас. И собрались мы всей семьей в гости. Меня быстро снарядили и выставили за дверь, чтобы не мешался. Надо сказать, дверей тогда не запирали – но это так, к слову. Выставили и сказали, что, как все соберутся, пойдем мы к Коле, точнее – к дяде Коле, еще точнее – к родному брату бабушки Николаю, у которого на улице Ветеринарной был свой дом под номером три с застекленной верандой, где подгулявшие взрослые родственники на наше детское загляденье весело и шумно играли в подкидного дурака. Ну а послышалось мне, что пойдем мы к Оле, к моей двоюродной сестре, которая была моей ровесницей, поэтому нам всегда было о чем поговорить, во что поиграть и из-за чего подраться. Вот я, чтобы времени не терять, и пошел к Оле, которая жила не так далеко. По пути перешел самую мощную артерию Уфы того времени – проспект Октября. Пьяных идиотов тогда ездило не в пример сегодняшним дням – все автомобили встали, пропуская маленького карапуза, деловито пересекающего дорогу. В общем, нашли меня родители часа через четыре в детской комнате милиции, преспокойненько регулирующего на милицейском полу движение из детских машинок. В другой раз шел я из детского сада домой – как-то уже говорил, что в те далекие социалистические времена даже детсадовцев одних на улицу отпускали – по дороге помог одному мальчику пыльный половик в белом снегу извалять и вытряхнуть. И так мы с ним разговорились о жизни, делах, планах и перспективах, что забыли про все на свете, – домой я пришел затемно. А дома мама заплаканная и воспитательница нашей детсадовской группы сердитая, как… ну, наверное, как собака. И стала эта воспитательница меня пытать: «Где ж ты был, маленький мерзавец?!» А я вместо того чтобы правду сказать, стал сочинять, хныкая: «В лагере гулял, тетя воспитательница». Лагерем мы называли огороженный за улицей Блюхера дырявым забором пустырь, на котором когда-то действительно был то ли пионерскийлагерь, то ли еще какой другой лагерь. А воспитательница мне: «Врешь!» Вру, конечно, но стою на своем, блея: «В лагере…» Нет-нет, как ни странно, не выпороли, даже в угол не поставили. Столько времени прошло, а до сих пор не могу взять в толк: чего сочинял-то про лагерь? Может, у нас, у тогдашних пацанов, так принято было? Как-то играли в догонялки, и мне Славка Панкратов с разгона так башкой шарахнул под глаз, что под ним сразу фонарь синий повис. И тоже все дворовые пацаны стали советовать: «Только никому не говори, что о Славкин калган ударился, дома скажи, что подъездной дверью шибануло».