Оценить:
 Рейтинг: 0

Эпические времена

<< 1 ... 8 9 10 11 12 13 14 15 16 ... 19 >>
На страницу:
12 из 19
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

Теперь лицо его почти вровень с моим. В светлых глазах его играют радостные искорки. Он озирает грядку и недовольно хмыкает, потому что на черной земле видны следы чьих-то чужих сапог. Я хочу пожаловаться ему, что это немцы натоптали, когда неслись, чтоб загасить свою танкетку. Но сочные зеленые стрелки, хотя бабушка еще не успела выровнять землю, всё равно вытягиваются вверх.

– Ишь ты, какой лук! – восхищается он, будто впервые в жизни видит грядку.

– Ни, – поправляю я его. – Цыбуля.

– Да лук же это, лук!

– Ни, цыбуля! – упираюсь я.

Он хохочет, поднимается во весь рост, хватает меня подмышки, легко отрывает от земли.

– Может, тебя так и прозвать надо: хлопчик Ни?.. Ладно, будь по-твоему. Цыбуля так цыбуля!

Мне хорошо сидеть у него на груди, и я робко прикасаюсь щекой к его светлым шелковистым волосам. Жаль, ни Тамарка, никто другой из фёдоровской малышни не видят, как хорошо мне сидится на его на руках.

И так жаль, что в этот же самый день он уйдет с нашего двора навсегда.

Позже, через несколько лет, уже в московские свои годы, я буду всматриваться, с тайным желанием узнать его, в лицах военных и гражданских молодых людей со светлыми длинными волосами. Но лишь один-единственный раз мне померещится: а что если это он?

Отец взял меня на трибуну стадиона «Динамо». Играла наша с ним любимая команда «ЦДКА». Из семи безответных голов, забитых ею в этом матче, больше всех, кажется, четыре, было на счету у нападающего со светлозолотистой копной длинных прямых волос, которые он то и дело небрежным движением головы откидывал назад. Имя забыл, а фамилия его была Коверзнев. После каждого мяча, вколоченного им в чужие ворота, она громко звучала из репродукторов. Бывалые болельщики с нашей трибуны, сплошь болевшей за армейскую команду, с любовью и восхищением называли его «Седой».

И, напоследок, кое-что о щелканье семечек… Вначале девяностых годов ушедшего века я вдруг стал замечать, как много на московских улицах, в подземных переходах, в вагонах и тамбурах электричек валяется шелухи от подсолнуха, как много везде – у входа в метро, на любом людном пятачке – появилось теток с юга России или с Украины, продающих жареные семечки врассып, маленькими стаканчиками, или в бумажных кульках, и как много вдруг повсеместно нашлось охотников до этого немудреного, самого простонародного, в иные времена презираемого лакомства. И невольно мне вспомнилась наша хата в Фёдоровке, на месте которой уже давно растет бурьян. И, кстати, вспомнились многочисленные рассказы, устные и письменные, о том, как ошеломляюще были замусорены подсолнухом улицы двух российских столиц в годы революции, гражданской войны.

А вспомнив эти, вроде бы не так уж и связанные друг с другом времена и обстоятельства, я совершенно неожиданно для самого себя сделал вот какой вывод: выходит, что, по крайней мере, у нас, в России, лузганье семечек не раз и не два оказывалось чуть ли не главным средством народной самозащиты от навалившихся непереносимых бед и наваждений. Пусть называют это занятие плебейским, неприличным, а оно, выходит, – лучшее терапевтическое средство от вопиющего неприличия, которым обрастает, как коростой, сама действительность. Своего рода массовое юродство, самый простецкий социальный протест: ну что, великие и всемогущие, кичащиеся богатством, властью, безмерной своей силой, – поплевываете на нас?! Поплевываете и думаете, что притерпелись и уже не замечаем? Так вот же, получите: и мы отплюемся, отшвыряемся лузгой от всех вас! Жуем себе потихоньку, жуем, и светлое подсолнечное молочко исподволь исцеляет нас от вашего наглого, но временного всесилья. Успокаивающая монотонность жевания позволит нам дотерпеть, дождаться, когда вы, наконец, сгинете, сами превратитесь в шелуху, в прах и тлен.

Так что, титка, приехавшая в Москву, с мешком подсолнуха за плечом, «щоб заробыты якусь копийку» и тем самым уберечь свою семью от нового самостийного голодомора, насыпь-ка и мне, пожилому уже человеку, в карман стаканчик еще теплых после сковороды семечек.

Сжигание лоз

С каким рассеянным прищуром греет сегодня солнце дедову старую кепку и мою макушку!

Сколько невидимой доброты разлито в шевелении воздуха!

Что за ласковое, мягкое тепло с утра пораньше раздалось во всю ширь небесного купола, до самых его краев! До тех краев, за которыми, как я знаю про себя, больше уже ничего не бывает, потому что разве мало нам всем и этого света?

От колодца по межевой тропе мы поднимаемся с дедом в гору мимо соседских подворий и огородов. Он идет первым и как-то особенно сосредоточенно похмыкивает про себя. Левый карман его потертого пиджака топорщится. В мастерской еще, перед дорогой, увидел я, как он сунул в этот карман какие-то ножницы с короткими, загнутыми в одну сторону лезвиями, похожие на птичий клюв.

Для чего они, такие? Куда мы идем? Спросить бы? Да уж очень много по пути всего вокруг разного-преразного, что и спрашивать некогда.

Одних только бабочек в небе сколько! Вот уж кто умеет радоваться вешнему теплу! В их прихотливых перепархиваниях с места на место – такое беспечное веселье, такая кружащая голову свобода, что и я начинаю припрыгивать на ходу, взмахивать руками. А что если бабочки даже умеют петь, перекликаются с птицами, с петухами и с выводком желтоклювых цыплят, что перебегают поперек тропы вслед за сварливо шипящей квочкой?

Разомлевший воздух кишит ласточками, скворцами: где-то в подоблачном мареве висят невидимые жаворонки и безостановочно просыпают на нас свой свежий серебряный хохоток.

Но скворцы-то, скворцы, – как их только земля всех умещает! Сытые, довольные, с каким-то фыркающим, журчащим звуком проносятся тучами с огорода на огород, расхаживают вразвалочку по грядам, молча вертят глазками с боку на бок, выискивая в земле какое-то с осени сюда запавшее семечко. А то враз облепят ближайшую грушу. А то копошатся по старым скворешням, шипят по-кошачьи. Или вдруг примутся орешки, что ли, расщелкивать? Иногда, если прижмуришься, покажется: это не скворцы вовсе, а пригоревшие куски сала шкворчат на большой сковороде.

А свежие ростки трав вдоль тропы! И на эту братву готов я пялиться неотрывно. До чего все нарядны, каждая в свой цвет: ярко-зеленые, желтые, розовенькие, сочно-багряные, в масть свекольной мякоти… Ай да травки! То узкие, как иглы, а то наподобие изогнутых птичьих коготков, клювиков, плотно сжатых или жадно разомкнутых, будто для хватания пищи. А то какие-то диковинно заломленные, будто петушиные гребешки… Да не от них ли самих исходят все эти звуки дня: трогательное попискивание, залихватские трели, шорохи, скрипы, треск, взвизги, шкворчание, пересмех, перепорх, блаженные вздохи, детское покряхтывание, потягивание в теплых земляных кроватках?

От них, наверняка от них! Только мне прислушаться некогда. И некогда подглядеть за каждым ростком, бережно наклонясь над ним, затаив дыхание, чтоб не спугнуть. Уж тогда бы я наверняка увидел, как они раззевают навстречу солнечному дыханию свои клювики, как наливаются алым соком их гребешки и хохолки, как протыкают зеленые шильца, жальца, иглы и острые язычки всё, что мешает им на пути к свету: старые жухлые листы, какие-то усохшие стебельки, всякую травную рухлядь, прошлогодний сор и хлам, – и как медвяный прыткий коготок, поднатужась, отваливает в сторону целый ком земли.

Вприпрыжку нагоняю деда, потому что он, вижу, остановился, крутит головой, то ли с восхищением, то ли с укором:

– Ого! Яки ж воны повырасталы!

– Кто, диду? – озираюсь и я на всякий случай.

– Лозы.

Он окунает левую руку в карман, достает оттуда ножницы-кривули (дедушка у нас, как говорят дома, левша, значит, всякую работу делает левой рукой, а правой лишь помогает). Несколько раз щёлкнув в воздухе ножницами, проверив, не потеряла ли упругость пружина, которая их разжимает, он свободной правой подхватывает ближайшую к нему краснокожую ветку, что красивой полудугой отвисла от невысокого, похожего на необструганную деревяшку стволика.

Не успеваю и глазом моргнуть: лезвия звонко клацают у самого почти ствола, а гибкий прут летит к моим ногам.

Поднимаю его, разглядываю. Это и есть лоза? Обычная вроде бы ветка, но – еще и лоза. От нее, особенно от срезанного места, исходит кисленький, удивительно жалостный дух. Так почему-то и хочется лизнуть срез прута. Да и на вид лоза мне очень-очень нравится. Это не то, что всякая другая ветка – яблоневая, сливовая, дубовая… У лозы прут чистый, без шипов и грубых наростов. Она гнуткая, эта лоза, с вишнево-красной, младенческой какой-то кожицей, чуть растрескавшейся там и сям. А ножницы дедовы клацают почти беспрерывно, да еще со щегольским птичьим прищелком.

Гляжу: утолщенная макушка стволика затопорщилась множеством отростков-коротышек. Жалкий обкорнанный уродец – вместо пышного, прыщущего лозами во все стороны куста. И для чего так?

Но дедушка пыхтит в усы довольно:

– О-о!.. К осэни будэ добрый виноград.

И отходит к следующему кусту. Снова заполняют воздух веселые сочные щелчки. Но мне досадно. Вернуться домой, оставить его одного? Ишь, какие дела: он собрался обстричь все-все лозы, все-все кусты подряд? А тут их во-он сколько! В три или четыре линии выстроились, один стволик за другим, от нас – и выше в гору. Беспокойство то проникает в меня глубоко, то отпускает. Разве мой дед может делать что-нибудь плохое? Я никогда не видел, никогда ни от кого не слышал о нем, чтобы он сделал что-то плохое.

Кляц-кляц!.. Цыть-цыть!..

Я, наконец, не выдерживаю, окликаю его дрожащим голосом:

– Ди-и-иду?

Он оборачивается, глядит с недоумением. Хмыкает, наклоняется до земли, сгребает целый пучок только что срезанных прутьев. Не спеша идет в мою сторону.

А, подойдя, чуть не раздраженно трясет в воздухе пучком лозы.

– Щоб ты знав: цэ всэ старэ… Старэ, розумиешь? Воно не дасть бильшэ доброго плода.

Небрежно кидает пучок под ноги, подгребает к нему прутья от ближних обстриженных стволов. Потом распрямляется, снимает со своей взмокшей лысины кепку, отирает сырой лоб рукавом пиджака, крестится мелким крестом и говорит как-то не по-своему, торжественно.

– «… якоже розга изсохнет, то собирают ея и во огнь вметают…» И сгорает!

Прислушивается, будто и сам хочет лучше разобрать смысл этих не обычных в его речи слов.

Но, будто спохватившись, нахлобучил на лоб кепку и уже обычными своими всегдашними словами заговорил:

– А дэ ж вогонь? Трэба ж вогню запалыты.

Трещат в его ладонях ломкие стебли прошлогоднего бурьяна. Я тоже, на дедушку глядя, сгребаю на меже всякую травную ветошь, подпихиваю сухие эти комки под горку хвороста. Дед уже извлек из внутреннего кармана серую тряпицу, в которой у него, знаю, хранятся кремень с огнивом и ветошь. С помощью их он искры огня высекает, когда нужно цигарку запалить.

Но кусок темно-рыжей ветошки ему теперь даже не понадобился.

Чирк-чирк!.. Сухие стебли, листья с едва слышным писком скруживаются в спиральки, седые, черные. Узкая змейка дыма, минуя прутья, проворно пробирается наверх. Первые оранжевые языки пламени исчезают вместе с дымом, но это не значит, что костер тут же и угас. Просто огонь стал настолько ярким, прозрачным, что его вообще не видно. Но только протяни туда руку – сразу укусит. Прекрасные мои лозы начинают в плавящихся струях жара потрескивать, пошипывать, изгибаться, лопаться.
<< 1 ... 8 9 10 11 12 13 14 15 16 ... 19 >>
На страницу:
12 из 19