– Ты так бы и объяснил Евдокии Матвеевне.
– Я объяснил, а она заверещала, что таких, как я, вообще на нарах учить нужно…
– Тебе не кажется, дорогой товарищ, – решил я видоизменить тему, – что ты неуважительно говоришь об учителе: «она», «заверещала»…
– А почему я должен уважительно говорить о человеке, которого не уважаю?
– Учителя ты обязан уважать!
– Ничего я никому не обязан!
Я долгим педагогическим взглядом посмотрел на Кирибеева, хотя уже понял, что продолжать разговор так же бесполезно, как объяснять глухонемому устройство стереофонических наушников.
– Возвращайся в класс, – холодно распорядился я, – и скажи Евдокии Матвеевне, что мы с тобой объяснились. А разговор этот мы еще продолжим…
Кирибеев лениво встал, перекинул через плечо сумку с изображением разинутого рта певицы и двинулся прочь походкой, какая бывает у людей, сильно ушивающих брюки. Оставшись один, я еще раз глазами пробежал телефонограммы, вспомнил толстенную амбарную книгу, лежащую на столе у секретарши директора, и подумал: чтобы выполнить все эти распоряжения, нужно создать еще один педагогический коллектив во главе с директором, коллектив, свободный от преподавательской работы. Представьте себе две армии: одна воюет, а другая выполняет распоряжения командиров и начальников. И все довольны. Придя к такому выводу, я глянул на вмонтированные в стену часы и обнаружил, что от моего «окна» осталась одна «форточка».
3
Пройдет много лет, и высоколобый человек будущего, читая пожелтелые страницы наших жизнерадостных отчетов, докладов, справок, порадуется за своих везучих предков, которым выпало покайфовать в золотом веке. Так я рассуждал, сочиняя планы уроков. Между прочим, в школе мне приходится писать гораздо больше, чем в газете, где я проработал шесть лет и откуда уволился полгода назад. Все началось с придирок нового главного редактора, а поругаться с начальством – то же самое, что поссориться с силами природы! Тем более если твой уважаемый руководитель принадлежит к значительной прослойке деятелей, использующих могучий двухтумбовый стол одновременно как пьедестал, таран и флюгер. В отличие от прежнего главного редактора, торопливого, неверного, отходчивого, новый шеф не говорил, но отливал слова в редком металле, а по личным нуждам шествовал так, словно направлялся к трибуне. Только однажды я видел его по-настоящему взволнованным: ему позвонила жена и сообщила, что на них катастрофически протек вышеживущий товарищ, оказавшийся к тому же и вышестоящим. Новый шеф пришел к нам из Академии общественных наук. Это раньше могли взять и поставить человека без слуха во главе консерватории, теперь перед подобным назначением глухую, как тетеря, кандидатуру будут долго и упорно учить. Но я отвлекся…
– Полагаю, нам придется расстаться! – в одночасье сообщил мне руководитель родного печатного органа.
– Вы разве уходите? – участливо спросил я.
Шеф пожал плечами и посмотрел сквозь меня на свою секретаршу: борясь с гордостью, она как раз вносила в кабинет поднос, уставленный тарелками. Специальной столовой для начальства у нас не было, и главный редактор предпочитал питаться в номенклатурном одиночестве.
Естественно, через месяц я получал в кассе расчет, подслащенный каким-то завалявшимся гонорарчиком, а местком, призванный защищать мои профессиональные интересы, щепетильно вернул мне семьдесят шесть рублей – взносы в «черную кассу». «Ты должен бороться! – убеждали ребята из моего отдела эстетического воспитания. – Все тебя поддержат!» Но я привык работать, а не бороться. Думаю, именно из-за многочисленных креслоборцев проистекает немалое количество наших несуразиц.
Я был спокоен: меня давно переманивали в молодежный журнал – тихий пансион для путешествующих в прекрасное, по сравнению с сумасшедшим домом ежедневной газеты. Я гордо и неторопливо сдал дела – рукописи, начатые темы, картотеку, оргтехнику. Два мои материала, очерк и рецензия, были засланы в набор под псевдонимом. Впоследствии шеф их очень хвалил за остроту, стиль и вообще заметил, что после того, как «коллектив отторг Петрушова, отдел стал работать энергичнее, слаженнее, интереснее…».
Но одну тему я все-таки заначил: во-первых, в журнал нужно было прийти со стоящей идеей, а во-вторых, не хотелось останавливаться на полпути. Все началось с того, что парни из службы «Память», работавшей под моим чутким руководством, притащили воспоминания деда, заведовавшего перед войной литературным отделом нашей газеты. К нему-то и носил свои рассказы двадцатипятилетний учитель словесности Николай Пустырев. Один рассказ дедуля даже напечатал и схлопотал выговор, что по тем временам было очень серьезно. Но главное заключалось в другом: эти предвоенные лобастые мальчики работали как сумасшедшие, тогда и строили, и писали быстро и много. Богатыри – не мы! Так вот, у Пустырева в столе лежал большой роман. Рукопись прочитал и очень хвалил Михаил Афанасьевич Булгаков, а потом еще кто-то, чьим мнением тогда дорожили намного больше. Заинтересовавшись, я разыскал в затрепанной довоенной подшивке опубликованный рассказ, он назывался «Выше неба» и повествовал о молодом летчике, мечущемся между страстью к небу и любовью к девушке. Я читал и все ждал, когда же эти два порыва сольются в едином устремлении, но так и не дождался. Но гораздо больше поразило меня другое: у Пустырева было редкое чувство слова, тот абсолютный языковый слух, который дается от рождения, и очень немногим.
Я завел папку с надписью «Николай Иванович Пустырев. Потерянный роман» и начал искать. К моменту моего нежного прощания с новым шефом удалось кое-что выяснить. Оказывается, в 1940 году Пустырев неожиданно расстался с преподавательской работой, хотя был блестящим словесником и послушать его уроки приходили из других школ. «Искусство требует жертв», – осторожно заметил по этому поводу бывший сослуживец Пустырева, ныне ответственный работник Минпроса. Встретился я и с теми, кто когда-то учился у Николая Ивановича, один из них, директор большого завода, захлебываясь, вспоминал, как Пустырев поставил в школьном драмкружке «Тартюфа» и сам великолепно играл Органа. Уйдя из школы, Пустырев поддерживал отношения с некоторыми своими учениками, они-то и помогли ему в октябре 1941 года перевезти вещи, включая архив, на квартиру сестры, жившей в Балакиревском переулке.
На фронт Пустырев попросился в первые дни, поначалу его не брали, кажется из-за плохого зрения. У меня есть фотография, и я хорошо представляю себе этого худощавого волевого парня, носившего очки, точно досадную уступку мировому капиталу. Не успев написать ни одного письма, в октябре 41-го он пропал без вести. Теперь, спустя полвека, мы воспринимаем слова «пропал без вести» как «погиб», но тогда они вбирали и совершенно иной смысл.
В начале сорок второго года Тамара Пустырева эвакуировалась в Казахстан, и все мои попытки выяснить ее дальнейшую судьбу оказались бесполезными. Не думаю, что архив брата она повезла с собой по адовым дорогам эвакуации, но роман все-таки сохранить могла: и лежит сейчас моя милая рукопись где-нибудь между старинными письмами и книжками коммунальных платежей. А может быть, Тамара догадалась отнести роман в местное издательство, и пустыревский труд похоронен в завалах юношеской и пенсионной графомании. Это был тупик.
Тогда я пошел другим путем – принялся разыскивать товарищей Пустырева по учительскому институту, что было несложно: в отличие от меня и многих моих однокурсников, они до пенсии проработали в школе. И хотя во времена пустыревского студенчества парней в учительском институте было достаточно, общался я в основном со старушками, похожими на увядших актрис и отставных общественных деятельниц одновременно. Все они со вздохом доставали снимок выпускного курса и таинственно рассказывали, как накануне прощального бала Коля Пустырев поссорился с Лялечкой Онучиной и даже поначалу отказывался фотографироваться. Потом, оказывается, состоялось примирение, и я представляю эту сцену по тогдашним фильмам: он бурно врывается в комнату, удерживая клумбоподобный букет, а она, отвернувшись к окну, еще плачет, но уже смеется. «Ищите Лялечку, она знает о Коле все!» – в один голос советовали старушки. И я нашел шестидесятипятилетнюю Лялечку, вычислил, отыскал в Улан-Удэ. Точнее, мы нашли, и вчера наконец пришло письмо от Елены Викентьевны Онучиной-Ферман. Честно говоря, я хотел принести конверт в класс нераспечатанным, но не удержался и прочитал…
Но я забежал вперед, а тогда пути поисков только нащупывались, и мне очень хотелось прийти в журнал со сто?ящим материалом, хотя очевидно, что карточные расходы, записанные на салфетке рукой, скажем, Некрасова, ценятся много выше романа какого-то безвестного довоенного литератора…
Впрочем, с молодежным журналом вышла неувязка: место, которое вот-вот должно было освободиться, – не освобождалось. Пенсионер со стажем, занимавший его, неожиданно почувствовал себя лучше, а может быть, просто понаслушался рассказов о том, что пожилые люди обычно не выдерживают праздности, и решил продлить свое активное долголетие.
Я негаданно получил творческую свободу, о чем втайне мечтает любой штатный журналист, и по вечерам с чувством превосходства смотрел на энергичных западных безработных, постоянно появляющихся в сюжетах программы «Время».
Когда ты имеешь кресло, тебя ежедневно засыпают просьбами написать что-нибудь эдакое, но приходится отказываться за неимением времени и сил, поэтому первое, что я сделал, оказавшись на «вольных хлебах», – обошел дружественные редакции и получил радостные заверения и обещания позвонить, как только появится интересующая меня тема. Но выяснять, какая именно тема меня интересует, никто не стал. В других местах меня хлопали по плечу и говорили:
– Будет что-нибудь сто?ящее – неси!
А что нести? Журналист, приученный строчить в ежедневную газетную прорву, наивно думает: вот раскидаю «текучку» – и напишу, уж я-то напишу! Но с правом выбора приходит растерянность, а с творческой свободой – редкие гонорарчики вместо небольшой, но позволяющей спокойно смотреть в завтрашний день зарплаты. Молчаливый укор в глазах труженицы-жены мне не грозил, так как я подошел к своим тридцати годам с паспортом, не тронутым штампами загса, а родителям, проживающим далеко от Москвы, о некоторых переменах в жизни сообщать пока не стал.
За месяцы вольного хлеборобства я нарубил несколько очерков, репортажей и рецензий, изобрел полдюжины интервью, но стойкий пенсионер в журнале держался. Мне уже приходила идея отдать без остатка свой талант и опыт многотиражной печати, обещавшей к окладу еще и премии за освоение новой литейной техники, но как раз тут и произошла встреча, имевшая для меня, как сказал бы большой писатель, судьбоносное значение.
Однажды я зашел в бывший мой отдел, попил с ребятами чаю, выслушал гневные комментарии к утренней планерке, узнал, что в отделе писем новая и очень милая девушка и что наш редактор не отличает Авдотью Панаеву от Веры Пановой. Комната, где я проработал шесть лет, изменилась: на стене пока еще висел шарж, изображающий меня капитаном тонущего пиратского барка, но за моим столом сидел незнакомый парень. Стол он почему-то переставил, наверное, в целях самоутверждения. В общем разговоре появились обороты, прозвища, намеки, мне уже не понятные, а когда принесли гранки и все бросились вычитывать материалы, по обыкновению ругая линотипистов, ответственного секретаря и шефа, я почувствовал себя человеком, совершающим праздную прогулку вдоль работающего конвейера…
Часа полтора я фланировал по улице: терпеливо стоял перед красным светом, неторопливо переходил улицу, косясь на вибрирующие от ненависти к человеку автомобили, ускорял шаг, чтобы составить более полное представление о понравившейся незнакомке, останавливался перед газетными стендами и радовался мастерству коллег, умудряющихся в двухсотстрочном очерке дать настолько обобщенный образ современника, что прототип, как выражаются наши крупные руководители, уже «не играет значения».
Встреча произошла в метро. На «Площади Революции» вагон превратился в детскую игровую площадку. На платформе последнего мальчишку еще отдирали от нагана, который сжимает в руке бронзовый матрос, а по вагону мимо натянуто улыбающихся пассажиров уже носились горластые школьники. Ребят, естественно, сопровождали взрослые: двух ошалевших родительниц можно было сразу установить по суетливым движениям и неуверенным окрикам, какие наблюдаешь у общественных инспекторов ГАИ, зарабатывающих себе дополнительные дни к отпуску; третьей была Алла Умецкая. Последний раз мы виделись с ней восемь лет назад, когда меня, учителя с годовым стажем, призвали на срочную военную службу. Да-да, тогда мы последний раз собирались все вместе: Стась, Алла, Лебедев… Они же, вместе с другими моими друзьями, проводили меня на сборный пункт. До сих пор помню, как неловко чувствовал себя в старой телогрейке рядом с молодой и красивой Аллой. Из армии я написал ей несколько писем, в которых, блюдя наставления командиров и начальников, не раскрывал рода войск и дислокацию части, а попросту сообщал, что мой новый профессиональный праздник 19 ноября и что служу я в местах, где отбывал наказание Федор Михайлович Достоевский. Алла написала мне несколько писем, а потом, как сообщал Стась, «сочеталась браком и заматерела». Впрочем, наши отношения как любовь не квалифицировались – и поэтому обижаться было не на что.
За полтора года службы я в совершенстве освоил воинскую специальность – «заряжающий с грунта» и отредактировал несколько сотен писем, которые мои однополчане отправляли домой.
Все годы учения в пединституте мое перо тянулось к бумаге, и вот стоило мне послать несколько информашек в дивизионную газету «Отвага», как я превратился в любимого военкора. И ничего удивительного, ибо все эти «ефрейторы Недыбайло», «рядовые Ковтунадзе», «сержанты Сидоровы», как говорят ученые, суть псевдонимы одного-единственного молодого лейтенантика – корреспондента «дивизионки». А тут – живой военкор! К концу службы я широко и привольно печатался в армейской, а также окружной печати. Венцом моего творчества стали четырнадцать строк под названием «Расчет к бою готов!» в «Красной звезде».
В армии думаешь: вот только вернусь, со всеми перевидаюсь, всех обниму! Но оказалось, мои бесконечные полтора года на гражданке пролетели так быстро, что у родителей даже не успела подойти очередь на импортную мебель, а фундамент, заложенный рядом с домом, так и не стал новостройкой. Стась, увидев меня в пушистой дембельской шинели, спокойно и дружелюбно обнял, потом показал своей жене Вере и пригрозил ей, улыбаясь: «Если будешь пилить, снова призовусь!» От Фоменко я узнал, что Алла вместе с супругом трудится в развивающейся стране, что муж ее – трепач и что его любимое выражение – «качать валюту».
Я зашел в школу, где работал до призыва, и застал классическую картину Репина «Не ждали!». Часов для меня не оказалось, но я не настаивал, потому что уже осенила меня своими крылами, похожими на рычаги линотипа, муза журналистики.
Бывший секретарь парткома нашего пединститута, как удалось выяснить, перешел на работу в горком партии; я припал к стопам, и он, ворча о феминизации учительской профессии, позвонил в редакцию. Вакансий, разумеется, не было, их и не бывает никогда, но меня взяли на гонорар. Иными словами, сколько напишу – столько получу. За первый же мой материал «Путь к сердцу рабочего» (о безобразной работе треста столовых) главный редактор получил сначала выговор на самом высоком уровне, а потом на еще более высоком уровне – благодарность. Второй мой материал… Но я опять отвлекся!
Итак, вернемся на станцию метро «Площадь Революции». Поезд тронулся, детские вопли и грохот мчащегося состава образовали миленький дуэт, но Алла соблюдала полное спокойствие среди разбушевавшихся учеников, и только ее зеленые, ненавязчиво подкрашенные глаза время от времени вспыхивали концентрированной строгостью и пригвождали к месту особенно разбезобразничавшегося ребенка.
– Какие все-таки недисциплинированные дети! – завозмущался старичок, все свое детство, наверное, промаршировавший под барабанный бой. – Уймите же их наконец!
– Да и пусть побегают! – добродушно разрешила старушка.
– И попрыгают! – со смехом добавил я.
Алла медленно повернула голову, чтобы рассмотреть остроумного пассажира, и наши глаза, что называется, встретились… Поначалу она меня совершенно не узнала, но потом бросилась навстречу со словами, что я нисколько не изменился.
– Я тебя все время читаю! – радостно сообщила Алла, опомнившись от бурного узнавания.
– А куда вы едете? – перевел я разговор на другую тему.
– В Измайлово, на соревнования… Завтра обязательно расскажу Стасю и Максику! Мы уже давно хотели встретиться с тобой, даже в газету тебе звонили!
– Когда?
– Несколько раз. Только у вас там никогда никого не бывает, даже удивительно, как газета каждый день выходит!
– Мне тоже удивительно, – согласился я. – А ты, значит, видишься с ребятами?
– Вижусь? Я работаю с ними в одной школе!
Заинтересовавшись, с кем это так улыбчиво беседует их неумолимая учительница, дети поутихли, в глазах мамаш засветилось женское соучастие, а занудливый старичок ехидно заметил, что у всех дамочек, даже «пэдагогов», на уме одно и то же.
Метропоезд, вырвавшись из грохочущей темноты тоннеля, стал тормозить, мелькающая за окнами подземная архитектура постепенно замедлила движение и остановилась. Алла протянула руку и через мгновение, властная и недоступная, считала по головам учеников, которых измученные родительницы пытались выстроить в колонну…