– А ну дыхни! – взорвалась мать.
Опытный Тимофеич сразу осознал свою ошибку и попытался дыхнуть, не выпуская, а, наоборот, втягивая в себя воздух, – особое искусство, необходимое в семейной жизни. Обычно у него это получалось, но не сегодня.
– Эх ты! При ребенке! Не стыдно?
– А ну вас всех к лешему! – выругался отец, закурил беломорину и включил телевизор еще громче.
Дикие звуки половецких плясок наполнили комнату. Хорошо, что в нашем старинном доме стены толщиной в метр, и соседи ничего не услышат, даже если у нас будет петь вживую хор Большого театра.
«Бог любит троицу», – насмешливо подумал я, подкладывая себе картошки.
В моем воображении уже расстилалось, искрясь, как платье певицы Гелены Великановой (бабушка Аня считает, будто у нее один глаз стеклянный), лазурное море с белыми теплоходами на горизонте. Пенные голубые волны, шурша, накатываются на прибрежную гальку, и видно, как в прозрачной воде проплывает, сверкая боками, косяк серебристой чуларки, а чуть дальше качаются синие студенистые медузы.
Лида встала и решительно выключила звук телевизора, потом спросила меня сахарным голосом:
– Сынок, ты в чем на юг поедешь?
Если родители ссорятся, то разговаривают со мной нарочито ласковыми голосами, состязаясь в любви к ребенку. А когда мой брат Сашка был еще грудничком с большими, умными, но ничего не понимающими глазами, они, перебивая друг друга, излагали ему свои доводы в споре. Он в ответ пускал пузыри и беззубо улыбался обоим.
– Профессор, я тебе, кажется, вопрос задала!
– Не знаю… В чем обычно…
– А на ноги?
– Кеды.
– Запаришься. Это же юг.
– Я там во вьетнамках буду ходить.
– Вьетнамки не обувь.
– Сандалии возьму.
– Ты же их порвал.
– А разве не починили?
– Нет, мастер сказал, ремешок пристрочить уже не к чему… – вздохнула Лида и громко, с укором произнесла: – Ребенку вообще ходить не в чем! Как беспризорник…
И хотя слово «вообще» было произнесено трагически, отец даже ухом не повел, он, насупившись, уставился на экран, где безмолвно метались половецкие красотки с огромными приклеенными ресницами и косами до пола.
Маман некоторое время подозрительно смотрела на распущенных азиаток, и по лицу ее пробежала тень:
– Миш, еще картошечки положить?
– Сыт.
– Ну как знаешь… – нахмурилась Лида, и на ее красивом лице появилось выражение жалкой беспомощности, обычное во время ссор с отцом, если, конечно, дело не касалось запаха чужих духов и следов помады на рубахе.
Тогда она вскрикивает не своим голосом: «Опять!» – и по квартире, как в книжке «Понедельник начинается в субботу», летают вещи, а в наэлектризованном воздухе вспыхивает жуткое имя Тамара Саидовна. Или просто: Тамарка! Тимофеич тут же дает честное партийное слово, мол, у него и в мыслях ничего такого нет! Если Лида верит, меня отправляют гулять во двор. Дождь там, снег или вьюга – значения не имеет. Я тихо удаляюсь, понимая, что взрослым в присутствии детей мириться как-то неловко. А ссориться – ловко? Если же маман упорствует в подозрениях, отец достает из-под кровати фибровый чемодан, швыряет туда какие-то вещи и со словами «с вами тут рехнешься!» уезжает ночевать к бабушке Ане, на Чешиху, где, между прочим, прописан, о чем ему Лида вдогонку и напоминает. Потом она, кончено, переживает, вздыхает, поскуливает, капает на сахар валокордин, выдерживает характер. Однако отец уезжает ненадолго: там, на Чешихе, ему еще хуже.
– Пойду, что ли, чайник поставлю… – раздумчиво произнесла маман и выжидающе глянула на мужа.
– Сходи, – разрешил он, не удержавшись от нетерпеливой усмешки.
– Да нет уж – находилась! – скрипучим голосом возразила она сама себе. – Сынок, сбегай! А знаешь, что у меня к чаю?
– Что?
– «Лесная быль»!
– Ух, ты!
2. «Все гансы – жмоты!»
«Лесная быль» – мои самые любимые вафли, с вареньем внутри, удивительно вкусные! Но просто так их не купишь, даже в кондитерский магазин возле Бауманского метро их завозят редко. Лида, наверное, несколько раз специально забегала туда по пути из райкома, чтобы подгадать, добыть и сделать мне подарок к возвращению из пионерского лагеря. А я словно бы предвкушал: когда сегодня днем, горланя песню про «взвейтесь кострами, синие ночи», мы на автобусе, возвращаясь со второй смены, проезжали мимо «Бауманской», я подумал как раз про «Лесную быль» и даже ощутил во рту вкус этих дивных вафель. Хорошие у меня все-таки родители, только собачатся часто. Но это разве ссоры, так, баловство…
Год назад наладчик Чижов (он въехал в комнату наложившего на себя руки Шутова) гонялся за женой с двустволкой, а она петляла по двору, под нашими окнами, и жутко вопила: «Караул!» Честно говоря, я раньше думал, в жизни «караул» давно не кричат, а только в книжках про мрачное царское прошлое. Оказалось, еще как кричат – орут! На Большой кухне потом говорили, что она «загуляла», и Чижов психанул. Это понятно: если я загуливаю с ребятами и опаздываю к ужину, мне тоже здорово достается. Но хорошо, что ружье было незаряженным, и наладчик сразу же отдал его участковому Антонову, приехавшему на мотоцикле с коляской, – поэтому и получил всего пятнадцать суток, а жена гостинцы потом ему в отделение носила. На кухне она всем объяснила, что ее оклеветали, но теперь у нас не ежовщина и она знает, с кем поквитаться за напраслину. С тех пор ее стали звать за глаза «Ежихой», а мужа, когда вернулся, – «Ежовым», а не Чижовым. Ружье у него Антонов, кстати, конфисковал до выяснения.
Я взял чайник и вышел за дверь. На площадке, отвернувшись друг от друга, курили Леня Бареев и Валера Калугин. Один сидел на перилах и внимательно следил за тем, как сизый дым, извиваясь, поднимается к лепному потолку, а второй, опершись локтями на ограду, смотрел вниз, на ступеньки, ведущие к парадной двери.
Они с детского сада были друзьями не разлей вода, вместе окончили школу шоферов на Чешихе, в бабушкином доме, потом работали на одной автобазе и вдруг стали врагами вроде бы из-за пустяка. Валера как-то заглох на дороге, а Бареев ехал мимо и даже не остановился, чтобы помочь товарищу: вроде как торопился доставить с базы в магазин скоропортящийся продукт… Но у водителей это такой же страшный поступок, как у разведчиков – бросить раненого товарища за линией фронта. Калугин при встрече сказал Лене, что он предатель, а тот как раз шел с девушкой, похожей на сердитую мышь. Бареев полез в драку и получил под дых. Их пытались помирить и Тимофеич, и дядя Коля Черугин, но безрезультатно. Они кивали, соглашались, что это глупая ссора, пожимали друг другу руки, выпивали в знак дружбы, но так и не сошлись снова. Потом шоферы переженились, и вот что интересно: их «половины», которые вроде бы не ссорились, тоже друг друга на дух не переносят, даже не разговаривают, стоят у одной плиты, плечом к плечу и молчат…
На Маленькой кухне тетя Валя Петрыкина низко склонилась над оцинкованным тазом. Увидев меня, она устало улыбнулась и махнула распаренной красной рукой, с которой падали клочья мыльной пены. Здесь у нас стирают, моют в корытах детей, а осенью по заранее составленному графику рубят капусту. На заводском грузовике привозят из колхоза и продают прямо из кузова во дворе белые скрипучие кочаны и крупную оранжевую морковь, вызывающую непонятный смех у одинокой фасовщицы Марфуши со второго этажа. Все это изобилие режут большими ножами, мельчат специальными сечками и складывают, пересыпая крупной серой солью, в дубовые бочки, которые хранятся в кладовой – бывшей дворницкой, внизу, под лестницей, слева от двери. Я, конечно, зимой тайком пробую из всех бочек, и самая вкусная капуста получается почему-то у Ежовых. Но наша тоже ничего – ядреная, с хрустцой…
А стряпают у нас на Большой кухне. Обычно здесь одновременно толкутся пять-шесть хозяек, но сейчас почему-то никого не видно, лишь на низком огоньке кипит, подрагивая крышкой и выбрасывая струйки пара, огромная алюминиевая кастрюля Калугиных: семья-то у них не маленькая. На Большой кухне одиннадцать столов-тумб, но на замочки закрыты дверцы только у Комковых и Бареевых. Имеются три газовые плиты с четырьмя конфорками каждая. Есть кран с раковиной. А на стенах в два ряда, как щиты в рыцарском замке, висят тазы и корыта. Второе справа в верхнем ряду – наше, в нем меня – сейчас в это даже трудно поверить – когда-то купали, а теперь моют моего младшего брата-вредителя Сашку…
Я оторвал от газеты «Правда» длинный клочок, свернул трубочкой, позаимствовал, не тратя спичку, огонек от горящей конфорки и зажег еще одну. Если налить чайник доверху и включить газ до отказа, вода закипает через одиннадцать минут. Я специально приносил будильник и засекал.
Теперь можно отлучиться. Тетя Валя уже развешивала отжатое белье на веревках: в основном девчачьи платьица, мужские сатиновые трусы, голубые майки, черные носки. Комбинашки и лифчики сушить на людях хозяйки стесняются, делают это в комнатах или на чердаке. Лицо у Петрыкиной, после того, что случилось с Вовкой, безутешное, она даже осунулась и постарела.
Площадка опустела. Враги разошлись по своим комнатам, остались только наплывы папиросного дыма, но мне показалось, что и они клубятся как-то отдельно, не желая смешиваться. Я спустился в нижний туалет, который дядя Коля Черугин зовет «сортиром», Алексевна – «нужником», комендант Колов – «санузлом», а большинство – «уборной». Но над крашеной коричневой дверью прибита картонка с крупными буквами «ТУАЛЛЕТ». Одно «л» зачеркнуто. «Как в лучших домах Лондона и Парижа!» – смеется, бывая у нас в гостях, Башашкин. Там два отсека – мужской и женский, в каждом по две кабинки и по крану с облупившимися чугунными раковинами. Умыться и почистить зубы можно здесь, а также на обеих кухнях. Кроме того, на втором этаже тоже есть свой санузел, поэтому очередь выстраивается только рано утром, когда все спешат на работу.
Иногда в наш туалет, если зазевается сторож дядя Гриша, забредают с улицы чужие. Они любят царапать на стенах разные глупости. Так, на перегородке мужского отсека давным-давно появился рисунок церковки с покосившимся крестом, а рядом надпись: «Нет в жизни счастья. Где моя жизнь? Пятнадцать лет в лагерях…» Дальше шли какие-то самодельные стихи, но я не запомнил. Мне показалось странным: какие пятнадцать лет, если в пионерский лагерь детей принимают только до девятого класса? Но Мишка Петрыкин объяснил: речь идет о зоне, а дядя Коля Черугин добавил: зона – это такая особая тюрьма на свежем воздухе, в лесу.
– Вроде пионерского лагеря? – уточнил я.
– Можно и так сказать.
– Из-за этого и названия одинаковые?
– Мозги-то у тебя работают! – похвалил он.
Еще время от времени на перегородках пишут разные нехорошие слова и рисуют голых женщин в непонятных позах, но дядя Гриша замазывает все это безобразие фиолетовыми чернилами, которые потихоньку отливает на почте в майонезную баночку.
В женском отсеке другая проблема. Там в перегородке все время кто-то проверчивает дырочки. Мальчикам лет до десяти негласно разрешается заходить в кабинки под буквой «Ж», и я заметил: после того, как дядя Гриша затрет очередное отверстие алебастром, рядом вскоре появляется новая дырочка. Лида, однажды вернувшись снизу, пожаловалась, мол, кто-то за ней подглядывал, во всяком случае, в свежей дырочке мигал чей-то любопытный глаз. Тимофеич вскипел, схватил молоток и ринулся было в туалет – на расправу, но она его удержала: носить отцу в зону передачи ей явно не хотелось. Женщины судачили, гадая, какой же гаденыш за ними подглядывает, и сходились на том, что охальничает кто-то из своих, скорее всего, Лешка Головачев со второго этажа – странный двадцатилетний парень, тунеядец с бегающими глазами, слюнявыми губами и трясущимися руками. Но сказать об этих подозрениях матери Головачева – заслуженной мойщице – никто так и не решился. Правда, Ежов однажды подбил ему глаз, вроде бы просто так, но жаловаться участковому Антонову не стали. Все дружно сказали: «За дело!» А Лешкина мать ходила к Ежихе просить прощения…