Бой идет святой и правый,
Смертный бой не ради славы —
Ради жизни на земле.
(А. Твардовский)
Война неизбывна в сердце солдата, но не просто как воспоминание; пусть и трагически-возвышенное, но как память, как живой долг настоящего и будущего перед прошлым, как «окрыляющий подвиг войны».
Эта память солдата нередко становится внутренним духовным наполнителем образов, порою, казалось бы, ничем внешне не связанных с темой войны. Не случайно в стихах многих фронтовых поэтов так много и прекрасно говорится о счастье мира, тишины. Но в этой тишине – всегда ощутима и прежняя готовность отстоять ее.
Священна земля отцов – наше великое Отечество, обильно политое кровью защитивших ее солдат. «Оно ежели все памятники поставить, как и положено, по тем боям, что тут были, так и пахать негде будет», – говорит один из героев Евгения Носова.
Основанная на принципах историзма, современная поэзия реально, зримо созидает в сердцах молодых людей идею сохранения всего лучшего, передового, что было в духовном опыте предшествующих поколений.
Восстановление исторической преемственности в качестве живого, вечного основания нашего бытия – в этой идее, думается, раскрывается еще одна сторона гражданственного возмужания нашей сегодняшней поэзии.
Родина – понятие не просто географическое, но и социально-историческое, духовное. И потому прежде всего социально-историческое, духовное познание ее – важнейший показатель гражданской зрелости каждого поэта, каждого человека.
Нам надо знать свою Россию.
Пора пришла. И силы есть!
(А. Прокофьев)
Талант многих поэтов-современников окреп на благодатной почве именно такой традиции – исторической, духовно-культурной преемственности.
Мы должны быть готовыми к тому, чтобы приумножить и передать будущим поколениям завещанное нам на вечные времена духовное наследие воинских патриотических традиций и неразрывных с ними традиций миролюбия, добрососедства. Но, коли окажется Родина в беде, – вновь «пойдем туда, – как сказано в напутственном слове Дмитрия Донского накануне Куликовской битвы, – прославим жизнь свою миру на диво, чтобы старые рассказывали, а молодые помнили!
…Не рождены мы на обиду ни соколу, ни ястребу, ни кречету, ни черному ворону…»
1980
Ответственность. Критика как мировоззрение
1
Одна из юбилейных статей о Некрасове начиналась так: «Достоевский ставил Некрасова как поэта выше Пушкина». Автор статьи (дело не в имени, как и не в именах тех критиков, о которых еще пойдет речь, а в природе критического слова, в обоснованиях выдвигаемых ценностей, в направлении мысли), так вот, автор статьи – кандидат наук, специалист в области русской литературы XIX века – просто не мог не знать, что как бы высоко ни ставил Достоевский Некрасова, для него не было и не могло быть поэта выше Пушкина.
Что же это, простая оговорка? Думается, дело в другом. Представим себе, что тот же автор писал не о Некрасове, а о Пушкине. Очевидно, злополучная фраза никак не могла бы открывать такую статью, не правда ли? Не могла уже и потому, что если бы даже она и пришла на ум критику, он тотчас бы отмахнулся от нее, постарался бы забыть о ней. Почему? Да просто потому, что она не соответствовала бы пафосу выступления. Этот же автор, пожалуй, мог бы даже начать статью о Пушкине с утверждения: «Достоевский ставил Пушкина как поэта выше Некрасова» – и в данном случае был бы прав. Но прав – только формально, как бывают правы испорченные часы, когда дважды в сутки показывают точное время. Такое совпадение с истиной – далеко не истина, как мы понимаем, ибо оно случайно, временно, соответствует «истине» только данного момента. Оно формально, потому что и эта сиюминутная правота продиктована не заботой о выявлении истинного соотношения ценностей, не чувством и сознанием ответственности литератора за свое слово, но сугубо прагматическим соображением: в первом случае нужно было доказать величие Некрасова, во втором – Пушкина. И в том и в другом – заведомый результат предопределил и средства доказательства.
А ведь речь шла о явлениях вполне устоявшихся, общеизвестных, классических. Что же тогда говорить об оценках нашей текущей литературы, ведь здесь и вовсе возможен любой произвол.
«Юбилейная», елейная критика, критика, «приятная во всех отношениях» – явление сегодня достаточно распространенное.
«Мое – да и только ли мое – перо всегда замирает, – сообщает читателю один из ее представителей, – перед тем, как коснуться имени… (мы воздержимся пока его называть. – Ю.С.) нужна пауза сосредоточенности и самоочищения, чтобы позволить себе вступить в этот моцартианский, пушкинианский по дивной чистоте и гармонии мир… Целомудренная и мудрая в своей гордой и взыскательной, звонкой и великодушной человечности, музыка ее поэзии отыскала… особое, единственно ей отведенное место в созвездии ярчайших поэтических светил нашего времени. Что же сказать о подборке ее вещей?.. Что она – эта подборка – при всей малости ее предельных граней отразила все же свет и сияние, богатство и щедрость?.. Что нашей благодарностью ей же должна обернуться ее безоглядная и бескорыстная благодарность миру?..» О ком речь? Может быть, мы с вами, дорогой читатель, проморгали нового Пушкина или Есенина (которым, правда, ни при жизни, ни посмертно подобного не было, воздано…)? Да нет же, смею уверить, речь идет о подборке стихов (и в данном случае – среднего профессионального уровня) Беллы Ахмадулиной в журнале «Литературная Грузия» (1977, № 8)…
Возможно, критиком Георгием Маргвелашвили (это ему принадлежит «критический» застольный тост) просто двигало чувство восточной галантности: ведь автор – поэтесса, женщина? Но читаем, дальше: «То, что Моцарту давалось как бы само собой, вернее, просто излучалось им и нисходило к нам божьей благодатью, Бетховеном достигалось титаническими усилиями духа и слуха. То, что Белла Ахмадулина делает как бы играючи, просто открывая клапаны своему бельканто, ибо сама она волшебный инструмент в руках некоей высшей силы, – Леонович с чрезвычайным и постоянным напряжением духовной, душевной и даже телесной мускулатуры «выжимает» и так ставит рекорды человечности, строгой доброты, всечеловечности и взаимопонимания, суда совести и милосердия…»
Параллель вполне просматривается сквозь эту «критическую» вычурную орнаментику: Моцарт – Ахмадулина, Бетховен – Леонович… Но бывает еще лучше: бывает, «когда к Белле Ахмадулиной приходит ее Бетховен или когда Леонович прорывается к своему Моцарту, – какая буря доносится до нас в первом чудесно-бесконечном мгновенье и какой вздох облегченья во втором!..» Мне трудно судить, зачем понадобились эти критические «именины сердца», но мне кажется, у поэта, истинного поэта, подобные «восторги» могли вызвать только краску стыда, ибо истинному поэту всегда присуще острое чувство совестливости… Правда, совести отводит место в своем «тосте» и наш критик: «Изящную словесность – а она у него неизменно изящна – Леонович всегда демонстративно, а вернее, конструктивно сопрягает с Совестью…» – но в своем упоении звонкими пустыми словесами, видно, и сам уже не разбирает, «хвалит» или «ругает» своего подопечного: во всяком случае, «демонстрация», а вернее – «конструктивное сопряжение с совестью», на наш взгляд, весьма сомнительное достоинство… Как и следующий «критический тост» в честь «бессменного хозяина асмодеева пиршества («Асмодей – злой дух, соблазнитель, дьявол, бес…». – Словарь В. Даля, т. I, с. 26) – Александра Межирова»… Или: «Пусть он (читатель. – 10. С.) – будет готов и к тому, что встретится с естественным для молодой поэзии явлением, которое сама Марина Кудимова выразила так: «Чем слог темней, тем дух светлей, греха со смыслом братец сводный». Что ж, остается только выразить уверенность в том, что прославленное искусство грузинского застолья не в ответе за столь утонченные галантности подобного рода, как и «молодая поэзия» за «естественность» сводничества греха со смыслом…
Мы научились говорить много, красиво, умно, многозначительно и… ни о чем. С другой стороны, мы научились красиво молчать о тех неприкасаемых авторах, о которых, как о мертвых, – либо ничего, либо только хорошо, словно они вечные «юбиляры» или кто-то возвел их в непогрешимый сан римских пап от литературы.
О падении «оценочных критериев» как о серьезной болезни нашей критики, вольно или невольно способствовавшей проникновению в печать макулатуры, прививавшей невзыскательной части читателей дурные вкусы, болезни, породившей критику «портящую нашу молодежь и отталкивающую от литературы читателей квалифицированных и по-хорошему требовательных, непримиримых в оценках», с гражданской принципиальностью и озабоченностью говорил на Втором Всесоюзном съезде советских писателей Михаил Александрович Шолохов. Особое внимание уделил он и вопросу критической «неприкасаемости» отдельных авторов: «Если бесталанное и никудышное произведение печатал именитый, к тому же еще увенчанный лаврами литературных премий автор, многочисленные критики, видя такое непотребство, не только делали отсутствующие лица, но чаще всего отворачивались в великом смущении. На глазах читательской общественности иногда происходило удивительное, прямо-таки потрясающее перерождение: эти «неистовые Виссарионы» вдруг мгновенно превращались в красных девиц… сюсюкали и расточали знаменитости незаслуженные, безудержно щедрые комплименты… У нас не может быть и не должно быть литературных сеттльментов и лиц, пользующихся правом неприкосновенности».
Тем не менее подобная практика все-таки бытует, а порой даже и получает «теоретическое обоснование».
«Непогрешимо-неприкасаемая» литература, само собой, ищет и находит соответствующую застольно-юбилейную критику. Но эта болезнь, что называется, на поверхности, в конце концов, она опасна прежде всего для самих же «юбиляров». Мы же скажем о другом: «юбилейная» критика – только одна из форм, одна из сторон более серьезной болезни нашей сегодняшней критики. И эту болезнь я назвал бы высоконаучным словом – алгоритмией. В самом деле, в наш век науки и техники все так стремится к «научности», к «точным методам» исследования литературы и искусства, что не употребить хоть какое-нибудь ученое слово просто рискованно: тут же угодишь в ретрограды, пытающиеся говорить о сложностях современных процессов языком стародедовских представлений, – кому ж это приятно выслушивать. Правда, как признается один из поборников науки, называемой «структурным анализом», Ю. Лотман, «поэзия относится к тем сферам искусства, сущность которых не до конца ясна науке… многие, порой наиболее существенные, проблемы все еще находятся за пределами возможностей современной науки. Более того, решение их за последнее время даже как будто отодвинулось: то, что еще недавно казалось ясным и очевидным, представляется современному ученому непонятным и загадочным. Однако это не должно обескуражить». А пока в числе других не менее серьезных вопросов эта наука пытается с помощью математических методов выполнить в отношении поэзии то, что в свое время не удалось сделать Сальери в отношении Моцарта в драме Пушкина, – «поверить алгеброй гармонию». (Неудача, как мы помним, не обескуражила экспериментатора, и он прибег к более надежному средству, уничтожившему само не укладывавшееся в алгебраическую формулу явление.) Подсчитав (достаточно точно), сколько, например, ударных окончаний в стихах Пушкина и Некрасова, «наука» эта все же оказывается неспособной именно на научном уровне объяснить, почему более «простой» Пушкин – гений, а иной более структурно-сложный сочинитель стихов – графоман. Приходится прибегать к стародедовскому способу отличения по впечатлению… За бортом «научного метода» оказывается самое существо поэзии. Но и это не обескураживает, и тогда на свет божий появляются «научные» откровения, вроде следующего: «В девятой строфе автор обращается к богу с дезидератами…» В очередной научной статье речь идет о стихах Ап. Григорьева, который, ей-же-ей, не только к богу, но и к черту ни с какими «дезидератами» не обращался, а предпочитал говорить о «желаниях», «страстях», «вопросах» и т. д. (desiderata – желаемое, лат.). Но сказать по-русски исследователю (а не поэту) представляется слишком уж примитивно, ненаучно.
Так вот, еще один высоконаучный (почему бы и не попользоваться, почему бы и не прослыть ученым на современном уровне?) термин: «алгоритмический метод». Правда, по-русски это не столь благозвучно, но все же: алгоритмический метод – это метод, основанный на законе алгоритма, а алгоритм – это «предписание, определяющее содержание и последовательность операций, переводящих исходные данные в искомый результат». Не знаю, как в науке, а в критике это и значит, что «Достоевский ставил Некрасова как поэта выше Пушкина», это и значит, что не истина, но предписание предопределило результат.
Один врач любил внушать пациентам: не пейте дистиллированной воды. Она слишком «чистая»; это выхолощенная, даже – мертвая вода.
Рассказывают, что в Лондоне ученые провели исследование, чтобы выяснить, нет ли в Темзе, откуда черпались основные питьевые запасы города, болезнетворных микробов. К удивлению исследователей, оказалось – нет: вода была так загрязнена отбросами современной технической цивилизации, что не выдержали даже и микробы…
Критическая дистилляция литературы, как и «математизация» ее поэтического мира, «конструктивизация» ее совести и тому подобные «загрязнения», – только разовые стороны одного и того же «критического» пути, пытающегося увести читателя и литературу в область, слишком далекую от интересов и самой литературы, и читателя.
Как существует Литература, литература и окололитература, так есть Критика, критика и…
А, собственно, что с того, есть она или ее и вовсе не было бы? Зачем она вообще?
2
Нет, кто что ни говори, а критика, конечно, нужна. Критика дело серьезное. Хотя, с другой стороны, и неблагодарное. Пожалуй, что и неблагородное. Да что там, если уж всю правду – даже и не нужное вовсе. Чехов, Антон Павлович, верно заметил: «Критики похожи на слепней, которые мешают лошади пахать землю… Лошадь работает, все мускулы натянуты, как струны на контрабасе, а тут на крупе садится слепень и щекочет и жужжит… О чем он жужжит? Едва ли ему понятно это…» Пушкин, Александр Сергеевич, тот еще мог снисходительно подтрунить: «Румяный критик мой, насмешник толстопузый» – так ведь то был Пушкин! «Хвалу и клевету приемли равнодушно, и не оспоривай глупца!» Глупца! Вы слышите? Не важно, хвалит он или ругает: —«Ты сам свой высший суд…» А Толстой, тот прямо заявлял: «…критика для меня скучнее всего, что только есть скучного на свете». Ну, так он ведь – Толстой, Лев! Глыбища! Правда, Чехову уже не до скуки было: «Я двадцать пять лет читаю критики на мои рассказы, а ни одного ценного указания не помню, ни одного доброго совета не слышал. Только однажды Скабичевский произвел на меня впечатление, он написал, что я умру в пьяном виде под забором». Не заскучаешь…
Вот и хочу спросить словами того же Чехова: «Не понимаю, для чего все это пишется? Ведь критики – это «мученики, взявшие на себя добровольно подвиг ходить по улицам и кричать: «Сапожник Иванов шьет сапоги дурно!» и «Столяр Семенов делает столы хорошо!» Кому кто нужно? Сапоги и столы от этого не станут лучше. Вообще труд этих господ, живущих паразитарно около чужого труда и в зависимости от него, представляется мне сплошным недоразумением…»
Сами пишут, сами читают, сами спорят, сами руки потирают… Нет, кто что ни говори… а тут сплошное недоразумение.
Ну что ж, пожалуй, что и так! Недоразумение. Даже и заблуждение. Согласен. Только недоразумение значит неправильное уразумение чего-либо. А заблуждение – ложное понимание, да еще и погрешительная уверенность в правоте такого понимания, совращения с прямого пути истинного. А стало быть, необходимо это самое «что-либо» уразуметь правильно, чтобы не блудить кривыми путями, а попытаться выйти наконец на прямую дорогу, ибо:
Блажен, кто понял голос строгий
Необходимости земной,
Кто в жизни шел большой дорогой,
Большой дорогой столбовой, —
Кто цель имел и к ней стремился… —
скажем словами Пушкина, коль уж он был помянут. Кстати, он и поругивал-то критиков как раз оттого, что слишком большое значение придавал критике. Критику Пушкин не отрицал, скорее напротив – видел существенный недостаток общественной жизни своего времени в том, что «именно критики у нас недостает… Презирать критику… значит презирать… литературу», ибо «состояние критики само по себе показывает степень образованности всей литературы». Именно мысль о ее высоком призвании прежде всего характеризует отношение великих русских писателей к критике. «Я, – писал И.С. Тургенев, – не разделяю мнения, которое, как известно, в большом ходу между художнической и литературной братией… мнения, что критика – бесполезное дело… я, напротив, полагаю, что особенно у нас в России критике предстояла и предстоит великая и важная задача…»
Сам Лев Толстой, тот, что высказался о критике как о самом скучном деле, записывает в дневник удивительную фразу: «Читал Белинского… Статья о Пушкине – чудо. Я только теперь понял Пушкина». Это Толстой-то, для которого не то что там Бальзак, Шекспир гроша ломаного не стоил, – «только теперь понял»! Толстой, а не какой-нибудь «широкий читатель», из тех, кто «сам с усам»…
Да и Чехов страдал не от критики, а как раз от того, что «критики нет», а жужжание паразитирующих на теле литературы слепней, выдающих себя за критику, по справедливому и точному замечанию писателя, «это не критика, не мировоззрение, а ненависть, животная ненасытная злоба».
Так что дело не в критике самой по себе, а в том, что выдается за критику, впрочем, так же, как и далеко не все то, что называют у нас литературой, искусством, на самом деле – литература и искусство.
Может быть, и так. Пожалуй, что даже и так, да я ведь и начал с того, что критика – дело серьезное. В идеале, конечно. В том, какой она должна и может быть. Хотя… Хотя все-таки, согласитесь, даже и в идеале этот род деятельности – ну как бы это сказать? – вторичен, что ли. По крайней мере к самой литературе. Действительно, писатель пишет, создает. Критик его растолковывает, объясняет, своего рода переводит с языка художественного на язык логики. Я понимаю, без переводчика, как ни крути, на чужом языке даже и прекрасный роман не уразумеешь, коли языка не понимаешь как своего, родного. Но творит-то все-таки писатель, а не переводчик. Не было б оригинала, не нужен был бы и переводчик. Так вот, нет ли тут, так сказать, параллелей, соответствий, что ли, в таком сравнении? Да и читатель наш, согласитесь, совсем не тот, что в эпоху Белинского или Добролюбова. Он и грамотен, и образован, и… в конце концов, сам вполне умеет рассуждать логически. Не каждый, конечно, читатель, но – передовой… Так вот, нужен ли ему сегодня критик? Переводчик. Посредник. Неужто он сам не в состоянии разобраться в языке художественного мира Толстого, или Чехова, или Шолохова? Чего ему ждать от критики? «Да ничегошеньки! Как бы ни расхвалил красиво критик плохую книгу, лучше от его похвал она не станет. Хорошая же книга в похвале не нуждается, ее достойно оценит читатель без подсказок. Так для кого пишет критик?.. Во всяком случае, не для читателей…» Согласен, тут, конечно, товарищ, написавший такое в «Литературную газету», что называется, перегнул палку. Думаю, что критика еще нужна, но – для несознательного читателя, которого еще нужно образовывать, как котенка несмышленого, толкать носом в блюдечко с молоком, да и нам – рассказать поболее того, что мы знаем, ну там, где и когда родился писатель, что еще написал, что думают о нем другие читатели, кого еще стоит почитать… Критики – люди ученые, пусть себе копаются в архивах и расширяют наш кругозор, удовлетворяют все возрастающие потребности читателя в любознательности. В этом смысле кто же станет отрицать значение критики? В этом смысле – они люди очень даже полезные. Но только зачем эти претензии – учить и наставлять читателя и писателя– словно мы им подчиненные. Несправедливо это. Да и обидно, если хотите…
Словом, критика нужна и полезна, пока она выполняет свое прямое назначение, пока не высказывает претензий, выходящих, так сказать, за рамки ее профессионального предназначения. А оно по самой природе своей – вторично. Ну, скажем, тот же Чехов, который, вы говорите, видел беду в том, что нет настоящей критики, Чехов все-таки творил и без этой самой критики, ему она не была нужна, он мог быть и сам по себе, а вот те, которые жужжали на нем, без Чехова обойтись не могли бы… Не правда ли?
Правда. Только не вся правда. А полуправда, знаете сами, хуже лжи. Послушаем лучше признание одного писателя, оно на многое открывает глаза: «Бывают минуты, когда я положительно падаю духом. Для кого и для чего я пишу? Для публики? Но я ее не вижу и в нее верю меньше, чем в домового…
Будь же у нас критика, тогда бы я знал, что я составляю материал – хороший или дурной, все равно, – что для людей, посвятивших себя изучению жизни, я так же нужен, как для астронома звезда».
Что, неудачник какой? Да нет, все тот же Чехов… И разве же он один? «Я ведь, работая восемь лет, еще ни одного слова критики не слыхал… Каково это?» – жаловался Николай Лесков. Ему что – популярности хотелось, самолюбие удовлетворить? Нет: «Я бы, кажется, воззрился в себя и окреп бы скорее, если бы мне кто-нибудь помог советом и указанием… Критика могла оживить мои изнемогавшие силы, но она всего менее хотела этого».