– Впредь? Допрежь, выходит, не стерегся…
– Да оно ведь как… я уж и забыл, а теперь припомнилось: верно, был случай. Повздорили по- пустому, а я и расскажи ему про то давнее любекское дело…
– Мне про «любекское дело» не ведомо, тем боле давнее.
Никита, вздохнув, начал рассказывать. Годунов сидел на лавке с ним рядом, как с равным, хотя и поодаль. Слушал внимательно, прикрыв глаза, перебирал четки в унизанных перстнями пальцах. Когда Фрязин кончил рассказ, он еще некоторое время молчал, глядя на большой, мерцающий жемчужным окладом образ Божией Матери Одигитрии в красном углу.
– Кому еще про то говорил? – спросил он.
– Окстись, боярин, и в мыслях не было!
– И не надо. Дело давнее, к тому ж и сумнительное – он ли, не он…
– Был бы не он, так небось не всполошился бы.
– Верно, – кивнул Годунов. – Я тож мыслю, что он, однако ворошить это ни к чему. Что с Елисеем не удержался – то худо, нажил себе врага.
– Я уж, боярин, и так сам себя корю – пошто не смолчал.
– Да, истинно: язык мой – враг мой. Ну да что теперь, после драки кулаками не машут. Ведомый враг не столь опасен, как неведомый, так что остерегайся впредь и – буде вновь сойдешься с Елисеем – постарайся уж быть с ним пообходительнее.
– А что он мне может сделать? Дорогу перед государем перебежать – так ведь я, боярин, чинов да почестей не ищу, а работы на мой век хватит. Мне все едино – у государя ли в опочивальне замок приладить аль у купца в лавке… в лавке-то оно и повольготнее – во дворце больно уж глаз много, за каждым твоим шагом приглядывать…
– Оно так, только ты не больно тешь себя тем, что «мне, дескать, Елисей ничего не сделает». Сделать он может много чего, это крепко держи в уме. И вот еще что… Сказал тебе, чтобы ты про то дело с опойным зельем не сказывал, а теперь иначе мыслю. Поведай про то Андрею Лобанову.
Фрязин изумился:
– Ему-то пошто, боярин?
– А чтоб тоже стерегся. Мыслишь, Елисею неведомо, что он к тебе в дом зачастил?
– Ну уж и зачастил…
– Да зачастил, чего отпираться. Я так мыслю, приглянулась ему твоя дочка, а? Что ж, чем не жених. Ну, то сами решать будете, а только лучше ему сказать… раз уж он не вовсе для тебя чужой. Ты в шахматы играть обучен ли?
– Не горазд, боярин. Игрывал, да поп стал притеснять – грех, говорит, бесовская то игра…
Годунов улыбнулся, встал. Поспешно вскочил и Никита.
– Ну, раз игрывал, то должен знать, как иной раз бьют по коню, чтобы добраться до ладьи… коли та стала помехой. Вот и смекай!
Фрязин ушел, Годунов погрел ладони о печные изразцы, поправил огонек в зеленого стекла лампаде перед иконой Путеводительницы, потом вернулся к лавке и лег. Спину ломило, – верно, к дождю. Экая все же орясина этот Никита – руки золотые, а умом Господь обделил… хотя в своем деле и мозговит, скудоумному не измыслить всех тех хитростей механических. В ином же – дурак дураком. Ну кто его за язык тянул лаяться с этой заморской образиной… Заварил кашу, а расхлебывать теперь иным.
Ему и расхлебывать, Димитрию Годунову, а боле некому! Оставлять же того дела нельзя. Оно и можно б – дескать, моя хата с краю, – да не выйдет. Будешь потом локти себе кусать, ежели отстраниться, дать Елисею исполнить задуманное. Что он задумал – пока неведомо, но задумка уже есть, можно не сомневаться. Разговор за приоткрытой дверью Годунов и впрямь слышал, и разговор тот был с государем, правда не совсем такой, как он пересказал Никите, хотя смысл был тот же: в мастере-де есть что-то неявное, чего он Бомелий – пока разгадать не может, и посему лучше бы… Что он хотел посоветовать, осталось тоже неявным, царь гневно оборвал лекаря и велел ему замолчать. Годунов, однако, хорошо знал, что лекарь так просто от своих замыслов не отступается. Не вышло с одного разу – выйдет с десятого. А надо, чтобы не вышло. Что бы ни задумал Бомелий против этого дуболома Никиты Фрязина, тому нельзя дать свершиться.
Здесь, как это обычно и бывало у Димитрия Ивановича, расчет переплетался с чувствами иного рода. Постельничий никогда не забывал о собственной выгоде, делал все, чтобы упрочить свое положение при государе, для чего лучшим способом полагал окружить себя нужными людьми; но этих нужных людей предпочитал удерживать добром, а не страхом иль подкупом. И еще такое было у него правило: однажды помог тебе человек – пусть знает, что и ты не откажешь ему в помощи, когда понадобится. Вот согласно этому-то правилу Годунов и не мог сейчас оставить без помощи сотника Лобанова, ибо понимал: пострадает через Бомелиевы козни сам Никита – худо придется и его дочке, а значит, и Лобанову. То, что девица уже сотника приворожила, было ему ведомо, хотя сам Андрей об этом не говорил, – достаточно было кое-кому из годуновской челяди поболтать кое с кем на фрязинском дворе.
Расчет же тут состоял еще и в том, что был среди живших в Москве иноземцев некий искусный лекарь, англичанин Вилим Дженсен, к услугам которого не раз прибегал сам Годунов, и он того лекаря Вилима надеялся протолкнуть на место чернокнижника Елисея – буде удастся его убрать. В этом случае Вилим был бы обязан Годунову по гроб жизни, а это открывало возможности поистине безграничные. Вот как убрать чернокнижника, придумать пока не удавалось, понятно было одно: что бы тот ни затевал, следовало всячески ему в том делать помехи. Авось и допрыгается наконец, сломит себе шею, паскудник.
12
Настя уже третью неделю не находила себе места, засыпала и просыпалась с одним помыслом: когда же вернется Андрей? Его с малым отрядом послали сопровождать гонца к перекопскому хану, но только до Курска; дальше, сказал он, «куряне дадут гонцу своих людей, а мы обернемся дней за десять – до Курска недалеко, всего двести верст».
Представить себе «недалекий» путь в двести верст было страшно, а еще страшнее было то, что путь этот лежал в Дикое поле, где кто только не бродит – и сыроядцы-татары, и ногаи, и тмутаракане, и черкесы, не к ночи будь помянуты. Только псоглавцев не хватает, хотя кому то ведомо? Могут набежать и псоглавцы.
Десять дней, сказал он, значит, раньше ждать было нечего, но она стала ждать уже наутро: проснулась и стала думать, прошел уже один день или не прошел. Смотря как посчитать. И когда стала на молитву, скоро поймала себя на том, что молится неподобающе и грешно, однако заставить себя молиться как подобает так и не смогла.
«Ладно, ужо исповедоваться буду, так повинюсь, – подумала она легко, – авось поп не осерчает…»
А может, это и не такой уж грех – просить Заступницу, чтобы охранила от псоглавцев и иной нечисти. С татарином-то иль черкесом и сам совладает – не впервой, слава Богу; с нежитью, конечно, труднее.
Вот так дни и потянулись – неделя прошла, другая. Уж пора бы вернуться, а никто не ехал. Настя упросила Матрешу сходить на Яузу, поспрашивать у арапа, может, приехал уже, да захворал в пути, или привезли раненым. Матреша идти боялась, а ну как Онуфревна спросит, где была? – но Настя ее успокоила: скажет, мол, что посылала к дочке кузнецовой за вышивальными нитками, а еще лучше – в гостиный ряд. Вернувшись (Онуфревна и не приметила отлучки), Матреша сказала, что арапа видела – арап страшенный, хотя по-нашему говорит чисто, и тот арап сказал, что нет, еще не вернулись, а ее назвал «луноликой».
– Насть, слышь, а чего это такое – луноликая?
– Ой, да мне почем знать! – в сердцах отозвалась Настя, едва сдерживаясь, чтобы не заплакать. – Ликом, значит, светлая – что ясный месяц. Ты хоть спросила, когда ждут-то?
– То арапу неведомо. Говорит, может, его татары в полон угнали.
– Да чтоб у него, поганого, язык отсох! – закричала Настя. – Чтоб его перекрутило да скрючило! А ты, бессердечная, посовестилась бы такое мне пересказывать!
Матреша устыдилась, заплакала в голос.
– Ладно, не реви, чего уж теперь… – Настя подошла к скрыне и, подняв крышку, порылась в одном из ящичков, достала алую шелковую ленту: – На вот тебе, глянь. Как раз в косу будет – нукось возьми зеркальце…
Пока переплетала Матреше косу, часто смаргивая слезы и пошмыгивая носом, немного успокоилась – принудила себя откинуть страхи. Молится ведь каждый день, не может того быть, чтобы Пречистая не услышала, не оберегла от ужасов в ночи, от стрелы, летящей днем, от язвы, ходящей во мраке, от заразы опустошающей…
За ужином Настя не утерпела, спросила отца, не слыхал ли, когда должны вернуться стрельцы, посланные провожать гонца в Крым.
– Как проводят, докудова велено, так и вернутся, – ответил он и добавил бесчувственно: – Да
тебе-то какая в том забота?
– Вот такая! – крикнула Настя. – Кому ж еще иному – не тебе, вестимо! Тебе что – пропал человек, и ладно!
Отец уставился на нее изумленно, держа в одной руке нож, а в другой – баранью кость, с которой состругивал мясо.
– Онуфревна, она, што ль, не в себе? Ты б ее на ночь с уголька-то сбрызнула – слыхал, помогает. Ох, Настасья…
Кой к черту уголек, подумал он, замуж бы ее поскорее, тут угольком не отделаешься…
– Да что «Настасья», что «Настасья»! Может, его там псоглавцы заели аль татарва угнала в полон, а вам все едино!
– Нет, ну истинно очумела девка. Каки еще псоглавцы, окстись…
– Обыкновенные! Про коих сказывал странник, что в Киев на богомолье ходил.
– Да что он про них сказывал?