Оценить:
 Рейтинг: 4.5

Пушкин

<< 1 ... 67 68 69 70 71 72 73 74 75 ... 97 >>
На страницу:
71 из 97
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

«История любви: желания, старания, хитрости, охлаждение, отвращение, ссоры, ненависть, презрение, забвение».

Он прочел еще какой-то вздор, из Вейсса:

«Должно стараться, чтоб все, даже кошки и собаки, нам благоприятствовали».

Кюхля ничего не понимал, видимо, в любви.

И, наконец, Стерн:

«Живейшее наше наслаждение кончается содроганием почти болезненным».

Он еще вчера не понимал этого, как Кюхля. Обоим нравилась странность этой мысли. Теперь он был удивлен: не он один испытал это, но как можно об этом говорить, это наблюдать, писать об этом?

К вечеру привез из города де Будри для Кюхли тринадцатую книжку «Вестника Европы». Дельвиг, который первый завладел книгою, окликнул его. Он был бледен и смеялся. Он ткнул ему раскрытую книжку. На девятой странице было напечатано: «К другу-стихотворцу».

Александр посмотрел на свое стихотворение, побледнел и убежал.

Сегодня у Толстого в воксгале шла опера «Американцы», и Наталья играла в ней невесту грубого американца. Он боялся опоздать.

11

В лицей прибыл полицейский поручик с тремя солдатами. Он отдал честь Фролову и тихонько о чем-то доложил. Фролов отшатнулся и разинул рот. Потом двери были закрыты, и дядька Матвей с бледным лицом прошел по галерее; они бросились к окну и увидели: полицейские солдаты, обнажив сабли, вели высокого человека со скрученными руками. Он шел, понурясь, но, услышав их голоса, запрокинул голову и закричал высоким голосом:

– Простите, православные!

Сторожевой солдат ткнул его тесаком в спину, и все прошли, свернув вправо. Человек со скрученными руками был дядька, прислуживавший Александру и ночевавший с ним в лазарете, – Сазонов Константин.

Через неделю стало известно, что Сазонов во время ночных отлучек из лицея занимался грабежами и убийствами. Всего им было зарезано девять человек. Четвертак, который он так несчастливо искал некогда в лазарете, был взят им тою же ночью у извозчика, которого Сазонов нанял за полтинник; чтоб не платить извозчику, он зарезал его и ограбил. На мертвеце нашел он четвертак.

Сазонов любил слушать стихи, спорил однажды с Дельвигом. Но он не походил на разбойника, которого Александр воображал ранее по романам. Он был белокур, недалек, угрюм. Если бы у Александра были деньги, злодей, конечно, прирезал бы его. Они спали рядом, и никого кругом не было. Он вспомнил, как поил его Сазонов чаем с блюдечка, и во всю ночь не мог сомкнуть глаз.

12

Все, казалось, переменились. У всех ломался голос, появился пух на подбородке, который они с гордостью подстригали; но дружба осталась все та же. Дружили с ним Дельвиг и Кюхля, поэты; Илличевский писал те же басни, все чище и мелочнее их отделывая, и Александру не о чем было с ним разговаривать. Друзьями его были еще Пущин да Малиновский. Вальховский был добродетелен и строго его осуждал. Он чтил память своего нареченного отца, директора Малиновского, и дал клятву всю жизнь блюсти чистоту нравов. Он жаловался Кюхельбекеру на упадок нравов и говорил, что, поживи Василий Федорович еще, он переделал бы самых ветреных, и Пушкин не стал бы гулякой. Кюхельбекер ему совершенно подчинялся, но отчасти оправдывал друга страстями, с коими тот не мог совладать.

Александр пропадал теперь в парке. Стояла осень, и он бродил по липовым аллеям. Друзья подозревали тайные свиданья. «Он отбился от рук и свернул с доброго пути», – говорил о нем Вальховский, качая головою, и Кюхля слушал его с отчаянием.

Театральные страсти Александра хоть сходили ему даром перед Фроловым, но вызывали осуждения строгих праведников. Добродетельные его сторонились и смотрели на него с сожалением, над которым он посмеивался.

Однажды Будри, глядя на Александра, рассказал им, как брат его, врач и мудрец, хотел предохранить его от разврата в молодых годах. Брат как раз в это время писал трактат о жертвах Венеры. Он показал ему мучения, обнаженные язвы, полумертвых гуляк, лишившихся рассудка и движения.

Александр слушал его с любопытством. Будри рассказывал живо, язык его был сильный, голос хриповат; парижские гошпитали ужасны. Все не имело ни малейшего отношения к его условленным встречам с Натальею, к ее прелестям и к той радости, которая, по свидетельству Стерна, всегда кончалась почему-то содроганиями, почти болезненными. Но встречи эти теперь прекратились; театр стоял заколоченный. Он не встречался с Натальей, друзья ошибались: он сочинял.

Глава одиннадцатая

1

Он медленно взобрался по ступенькам на свой громадный диван и почти упал на него, взлез с ногами. Белая собачка, спавшая у него за пазухою, не проснулась. Зимний утренний блеск солнца, желтый, розовый и синий, был на коврах; в окне пылинки инея; далее везде, на всем дворе был снег. На диване же было тепло. Он подремал, шевеля губами. Колпак упал с головы, и он не заметил; голова его была голая, желтая, как бильярдный шар. Младенческий пух кое-где пробивался. Диван был его царство: здесь хранил он все, что написал, и здесь же спал. Он взлез на диван с мыслью и намерением: в шкапике, что налево, на котором он давеча забыл свою аспидную доску, лежал список его трагедии «Атабалибо», обещанный Разумовскому. Да и аспидную доску он вовсе не забыл, с этою целию и оставил давеча. Он суеверно на нее покосился. Вдруг возьмет грифель – и стихи пойдут: ведь так и бывало; всю жизнь бывало. Он взял, зажмурившись, грифель, взглянул на снег, на пушистую Фонтанку, написал слово, стер; написал другое, стер. Положил доску на шкапик. Собачка Тайка сидела у него за пазухою смирно и грела его сердце. Звали ее Горностайка, а нежнее и короче: Тайка.

Пока лошадей запрягают, перед одеванием надо бы исправить две строки в трагедии. И вдруг ему не захотелось их править и тем портить великолепнейший экземпляр. Более того: ему жалко стало отдавать его. И он решил не отдавать. Последнее свое творение считал он самым лучшим: гибель императора Перуанского, затмение солнца удались ему. Все, что он написал в течение своей жизни, многочисленные оды, были безделки, пустошь по сравнению с «Атабалибо» и, насколько он помнил, не стоили такого труда. Иногда ему казалось, что он только начинал. Сегодняшнее путешествие несколько пугало его. В жизни пришлось ему много ездить: ездил по Волге, скакал по Оренбургским степям, в Петрозаводск и обратно, в Могилев и обратно и в Калугу. Но это путешествие в Царское Село его всего более затрудняло: надевать сенаторский мундир, ленту; ноги в валенки, руки в варежки; лезть в шубу, ставить ворот и мчаться по снегу, нарушать день. Но нельзя иначе: все ждут его явления, ободрения, чай, далеко высматривают по дороге – едет ли. Когда была служба, никогда он присутствиями не пренебрегал, старался быть пораньше, сидеть подольше, вникать и всегда негодовал на удачи людей вертопрашных и быстрых, которые, дома сидя, все знают, роскошествуют и успевают.

Экзамены в губернской гимназии всегда посещал. Лицей миновать нельзя было: это быстрое заведение шумело. Малиновский, который был директором, был ему хорошо известен, да вдруг нечаянно умер; кто там теперь – он не знал. Множество смертей со всех сторон не огорчало его уже давно, но сильно раздражало. Словно назло, все сверстники поумирали, за ними и кто помоложе, все начиналось, да не кончалось. Он привык к этой неразберихе времен, да не согласен был с тем, что новизна – это главное, а он в отставке. Он не хотел бы встретить на экзаменах поэта Жуковского; почтительнейший в письмах, приятный в стихах, он обольстил его: попросил стихов в свой альманачный сборник, искусил, а потом взял да напечатал все главные его стихи в своей книжке. Теперь никто не хочет покупать настоящие издания, все берут сборник Жуковского, и он без трудов, сидя дома, клюет золотые зерна. Песнь его на двенадцатый год сомнительна: все на мотив романса, и заставил вальсировать героев. Впрочем, есть талант.

Всю жизнь у него с людьми было беспокойство, младшие теперь все его почитали, кажется, а на деле были двойственны. Смеялись, кажется, также многие мальчишки. Такова жизнь. Он теперь, кроме своих сочинений, которые лежали у него в шкапиках, составлявших обе стенки дивана, заботился и о людях. У него часа свободного не было; хлопоты о сочинениях, к которым только раздобыть гравюры хорошего художника – уже и разорение и огорчение, хлопоты о доме, о Званке, о наследниках.

У него детей не было, в этом было его горе. Он ни в коем случае не хотел, чтоб прекращалась фамилия Державина: выбрал младшего племянника, наладил просить высочайшего изволения присовокупить к его фамилии свою, да тот отказался, будто бы чувствуя себя недостойным: не по плечам. Он не остановился: был у него родственник и земляк, полковник конногвардеец, – наладил женить его на племяннице и передать фамилию – племянница отказалась. С женским норовом совладать нельзя. Предлагал свою фамилию одному казанцу, хорошему – опять неуспех. Стал ходить к нему Блудов молодой, и ловкий, и умный, и хорошей родни. Хотел ему передать, Дарья Алексеевна, супруга, которую он обессмертил Миленою, – выжила Блудова из дому.

Старость была хлопотлива и печальна. Он ни за что и ни в коем случае не соглашался: во-первых, забыть женщин, во-вторых, не соглашался на смерть, или, иначе, полное уничтожение. Милена с ним еще года два назад вздорила: он не мог видеть без биения сердца, как у женщин розовеет кровь сквозь голубые жилки. Он на все был согласен для красавиц. У них были права верховные. И когда женщины смотрели на него подолгу, он опять забывался, а если еще красавица играла на арфе или на тихогроме, Баха или Крамера, – он тут же, бывало, начинал писать на аспидной доске за столиком, что у окна. Все его покидали – он не замечал; только задерживал красавицу: чтоб сидела тихонько и не уходила. Молоденькие племянницы были для него всего необходимее в доме. И мысль о том, что его фамилия уничтожится, была ему несносна. Поэтому он любил бывать на людях, любил к ним присматриваться, примерять к ним свою фамилию. Он распорядился в завещании всем своим имением, и, как никогда ему не давалось все сразу, много раз его переделывал.

И еще его тяготила мысль, что прекратятся без всякого следа его стихи. Смерть должна была их прекратить. Он писал теперь важные трагедии. Со стихами было как с картами, которые чуть в молодости не погубили, а теперь жена выдавала ему на маленькие проигрыши, и он проигрывал. Ни имения своего, ни славы растратить не мог.

Диван развалится, по листкам рассыплются из боковых шкапиков рукописи и копии да тюк, что лежит в нижнем ящике. Пока живы наследники, хоть что-нибудь да уцелеет, а коли их не станет? Нужно было хоть кому-нибудь передать и стихи, свой гений, не только что копии. Поэтому он и сердился на Жуковского – Жуковский мог бы ему наследовать. Ходили к нему молодые люди, приносили свои произведения, читали, он, бывало, загорался надеждою, да быстро гас: много теперь переводили (занятия для стариков, не смели писать свое, что в голову войдет), и все были мельче, чем в его время, щекотливее, бегатели. Избрал одного – забыл, избрал другого – тоже забыл. Он не хотел прилепиться надеждою к поэту зрелому. Зрелые поэты большею частью уже все показали, на что способны, они не давали надежды на бессмертие, и как наследники не принимали его фамилии, так эти – не принимали и даже не понимали его славы.

И он нетерпеливо отыскивал таких, жадно их слушал, надеялся.

К сегодняшнему приглашению Разумовского приложена была программа. Экзамены в новом заведении были обширные: отроки переходили с младшего курса на старший. Тому четыре дня был первый экзамен, и он на него не поехал: Закон Божий, логика, география, история, немецкий язык и нравоучение не были любопытны, потому что везде одинаковы. На второй экзамен он тоже не поехал бы, будь там только латынь, французский язык, математика, физика, которых он и сам не знал. Но последним поставлен был российский язык, причем особо было отмечено, что воспитанники могут быть спрашиваемы и посетителями. Он собирался воспользоваться этим правом. На программу он уже сделал свои замечания, но, впрочем, остался ею доволен: разные роды слогов и украшения речи, а пункт последний и четвертый: чтение собственных сочинений.

Он любил несмелые, спотыкливые, петушиные голоса юнцов, выкрикивающих свои сочинения. И он когда-то путался в словах и покрикивал, Поэтому, запоздав на все предыдущие, он ехал к последнему экзамену.

Он решил также остаться до самого конца, в коем будут показаны опыты воспитанников в рисовании, чистописании, фехтовании и танцевании.

Кондратий-кучер всегда запрягал лошадей необыкновенно долго. Хотел сребро-розовых, соловых, но всю жизнь так и не мог достать, и теперь цуг его был серый.

Он еще подремал. Супруга вошла, окликнула его:

– Ганюшка, Ганюшка, пора тебе ехать!

Сняли с него теплый, подбитый беличьим мехом шлафор, и ему жаль стало с ним расставаться. Натянули на ноги плисовые сапоги. Надели на него сенаторский мундир и ленту; он стоял. Камердинер Кондратий напялил ему на голую голову седой взбитый парик; он покачнулся. Потом завернули его в шубу, поставили ворот, свели вниз, усадили в возок, подоткнули со всех сторон и повезли в Царское Село.

2

Сергей Львович не любил рассказывать о Варшаве. Он с семьею жил теперь по Фонтанке, там же, где и Державин. Впрочем, не совсем там: в самом конце ее, в Коломне. Как в Москве, на Немецкой улице, так и здесь, в Петербурге, везло ему на мастеровых: все кругом были мастеровые, вдовы-салопницы да беднота. Сергей Львович говорил, что поселился здесь единственно из-за воздуха и из-за сада, который в Петербурге не так-то легко достанешь. Он опустился. Виною всему было честолюбие: не стремился бы за карьерою – теперь не о чем было бы сожалеть. Растеряв приятелей, он стал теперь тщеславиться детьми. Кто мог бы ожидать: Ольга похорошела. Он повез ее на свиданье к Александру и в этом убедился. Ранее он этого не замечал, как и ее. Но Александр ей обрадовался, удивился, его товарищи – Горчаков и другие, которых он не знал, – смотрели на Ольгу тем взглядом, который он очень знал у всей этой молодежи, которым и он сам некогда посматривал. Сергей Львович тоже посмотрел на Ольгу и впервые увидел, что она похорошела.

Он смотрел на все чужими глазами. Сашка напечатал в «Вестнике Европы» стихотворение, что никогда не случалось с Сергеем Львовичем. Он был доволен, показывал книжку «Вестника Европы» и жаловался на стеснительность правил лицея:

– Вместо того чтоб подписать – Пушкин, бедный Сашка, вообразите, принужден подписываться псевдонимом, анаграммой, шарадой, ребусом.

Пробежав Сашкино произведение, он засеменил к себе в кабинет и тотчас сам уселся за листок бумаги: хотел припомнить свою небольшую давнишнюю элегийку, которую при переездах потерял. Вообще и библиотека его и шкап оскудели: при переездах он все почти растерял.

Но вскоре он получил письмо Василья Львовича, полное восклицаний: Сашкино послание было блистательное начало, по его мнению. Сергей Львович перечел послание и убедился: точно, оно было блистательно и было, может быть, началом, а не просто посланием, напечатанным редакцией для поощрения.

Он получил, как и все другие родители, приглашение на экзамен. Не торгуясь с живодером извозчиком, он нанял его за четвертной и поехал, пообещав на водку. Важные лица были приглашены на экзамен, и торговаться с извозчиком Сергей Львович почел бы на сей раз мелочной скаредностью.

3

Кондратий соскочил с запяток, отворил дверцу и помог ему сойти. Его немного укачало во время пути. Он велел Кондратию остаться, а сам прошелся, чтоб поразмяться. Постепенно, не думая ни о чем, он пошел знакомою дорогою и удивился, дойдя до дворца. Он часто жевал губами.

У мраморной лестницы он остановился. Громадные Геркулес и Флора стояли у входа. Снег лежал на них.
<< 1 ... 67 68 69 70 71 72 73 74 75 ... 97 >>
На страницу:
71 из 97