Оценить:
 Рейтинг: 4.6

Николай Гумилев

<< 1 ... 6 7 8 9 10 11 >>
На страницу:
10 из 11
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
В «Открытии Америки» источником власти Колумба оказывается не физическое насилие, т. е. не тот самый пресловутый «пистолет», который вырывается в решающий момент «из-за пояса», а духовная целеустремленность:

Если светел мудрый астролог,
Увидав безвестную комету;
Если, новый отыскав цветок,
Мальчик под собой не чует ног,
Если выше счастья нет поэту,
Чем придать нежданный блеск сонету;

Если как подарок нам дана
Мыслей неоткрытых глубина,
Своего не знающая дна,
Старше солнц и вечно молодая…
Если смертный видит отсвет рая
Только неустанно открывая:

– То Колумб светлее, чем жених
На пороге радостей ночных,
Чудо он духовным видит оком,
Целый мир, неведомый пророкам,
Что залег в пучинах голубых,
Там, где запад сходится с востоком.

Гумилевская трактовка образа Колумба учитывает прежде всего те духовные мотивы его подвига, которые обычно, особенно в современных версиях событий 1492 года, заслоняются мотивами меркантильными, куда более понятными людям ХХ века. Между тем в одном из писем королю Испании Колумб прямо говорит о провиденциальном и миссионерском характере грядущего путешествия. «Я явился к Вашему Величеству, – пишет он, – как посланник Святой Троицы к могущественнейшему христианскому государю для содействия в распространении святой христианской веры; ибо воистину Бог говорит ясно об этих заморских странах устами пророка Исайи, когда он заявляет, что из Испании должно распространиться Его Святое Имя» (цит. по: Анучин Д.Н. О судьбе Колумба как исторической личности, и о спорных и темных пунктах его биографии // Землеведение. Т. 1. Кн. 1. 1894. С. 210).

Духовная сила оказывается в творчестве Гумилева основой для властного права над людьми не только у одного Колумба, а у всех тех героев, которых А.А. Волков со товарищи одним махом загонял в разряд «сверхчеловеков, решительно расправляющихся со всякими бунтовщиками и “дикарями”», или, короче, – «империалистических конквистадоров» (см.: Ермилов В.В. За живого человека в литературе. М., 1928. С. 171, 177). О «конквистадорстве» Гумилева много говорится и в современной критике. Однако в знаменитом «Сонете», который стал как бы «визитной карточкой» Гумилева в многочисленных сборниках поэзии Серебряного века, —

Как конквистадор в панцире железном
Я вышел в путь и весело иду, —

речь идет о символической фигуре духовного странника, а не о конкретно-исторической фигуре «надменного, неуязвимого и бесстрашного покорителя далеких пространств» (см.: Павловский А.И. Николай Гумилев // Гумилев Н.С. Стихотворения и поэмы. Л., 1988. С. 9 (Б-ка поэта. Большая сер.)), каковыми были реальные спутники Кортеса или Писарро. На символическое прочтение гумилевского текста неизбежно наталкивает обозначение целей странствий «конквистадора»: «звезда долин, лилея голубая», в отличие от земных сокровищ, является достоянием сугубо духовным, к какому бы источнику генетически ни восходил этот образ – к библейской ли «Песни песен» или к «голубому цветку» иенских романтиков. В этом же контексте осмысляется и знаменитый «железный панцирь», «радостный сад», «пропасти и бездны» и т. д. (см. об этом: Клинг О. Стилевое становление акмеизма: Н. Гумилев и символизм // Вопросы литературы. 1995. № 5. С. 112–113). В новозаветной образности мы можем найти «военною метафору», связанную с понятием христианской «духовной брани»: «Всеоружие в брани с врагами нашего спасения ап. Павел указывает в следующих словах: верующие должны препоясать свои чресла истиною и облечься в броню праведности; обуть ноги в готовность благовествовать мир; взять щит веры, которым можно угасить все раскаленные стрелы лукавого; взять шлем спасения и меч духовный, который есть слово Божие, и, наконец, молиться всякою молитвою и прошением во всякое время духом (Еф. 6: 13–18)» (Иллюстрированная полная популярная библейская энциклопедия. Труд и издание архимандрита Никифора. Л.-Загорск, 1990. С. 98).

У Гумилева читаем:

И если в этом мире не дано
Нам расковать последнее звено,
Пусть смерть приходит, я зову любую!

Я с нею буду биться до конца,
И, может быть, рукою мертвеца
Я лилию добуду голубую.

Какое уж тут завоевание Мексики и Аргентины, которым занимались падкие до индейского золота и пряностей конквистадоры ХV–XVII вв. «Сильный герой» действительно, как отмечал в упомянутой выше работе А.И. Павловский, лирически близок в гумилевской поэзии автору (отсюда и трактовка подобных фигур в гумилевском творчестве как «лирического героя– маски»), но сила его прежде всего в том, что он «духовным оком» видит то, что не видят другие. «Гумилев не только создатель новой поэтической школы, не только яркий мастер стиховеденья и языка (какой стилистической прозрачностью веет от каждой его строчки!), – но и подлинно христианский поэт, обращенный к сущности, – а потому и учитель жизни, свидетельство свое закрепивший мученической кончиной. Сам Гумилев сознавал религиозно-этический пафос своего творчества. Он говорил, обращаясь к читателям:

А когда придет их последний час,
Ровный, красный туман застелит взоры,
Я научу их сразу припомнить
Всю жестокую милую жизнь,
Всю родную странную землю,
И представ перед ликом Бога
С простыми и мудрыми словами
Ждать спокойно Его суда»

(Струве Н. К юбилею Н.С. Гумилева // Вестник РХД, 146 (I – 1986). С. 4.)

III

Природа трудностей, возникающих у читателя при восприятии гумилевских произведений, станет понятнее, если мы вспомним о том, что и сама личность поэта вызывала у окружающих весьма своеобразные эмоции.

Гумилев, в отличие от большинства русских литераторов той поры, почти не уделял внимания так называемому жизнестроительству, т. е. сознательной организации жизни таким образом, что «стильность» ее, адекватная «стильности» эпохи, становилась очевидной для окружающих. Он не пугал прохожих, выбегая из петербургских закоулков в костюме красного домино, подобно Андрею Белому, не носил желтой кофты, как Маяковский, или народнической черной блузы купно со смазными сапожками, как Горький и Андреев, не рисовал на лбу силуэты самолетов, как Каменский. Верхом оригинальности в его внешнем облике, насколько можно судить по воспоминаниям современников, являлись цилиндр и сюртук (или фрак) – в дореволюционные годы, и «лапландская доха» – в годы послереволюционные. Первые, впрочем, поминаются обычно как доказательства «антидемократизма» Гумилева, ибо Николай Степанович являлся в светском парадном облачении, по общему мнению, чаще, чем следует, т. е. и в театрах, ресторанах, на литературных приемах и т. п., куда нормальному художнику Серебряного века было приличнее являться в косоворотке, лаптях, хламиде, халате или тунике. Вторая же являлась приметой оригинальности не столько Гумилева, сколько эпохи «военного коммунизма», ибо была получена Николаем Степановичем в Архангельском вещевом распределителе по возвращении на родину из чужих краев ранней весной и довольно хорошо сохраняла тепло – большего от зимней одежды в ту суровую пору никто не требовал.

Точно так и поведение Гумилева, и образ быта, присущий его повседневности, не обладают сколь-нибудь ярко выраженной нарочитой оригинальностью. Облик «проклятого поэта», не контролирующего свои поступки и презирающего законы мещанского общежития, доведенный на русской почве до возможного художественного совершенства Бальмонтом, его не привлекал, равно как и облик «мага и пророка», созидаемый «башенными» литераторами, питомцами Вяч. Иванова в Петербурге и питомцами Андрея Белого, «аргонавтами», в Москве, также оставлял его равнодушным. Даже столь невинная и как бы даже обязательная для поэта не только эпохи массового декадентства, но и для прочих, куда более благополучных эпох, страсть к ночным запойным бдениям в низкопробных питейных заведениях не была ему присуща, и он мог, не без некоего даже занудства, ворчать на самого Александра Александровича Блока: «Я в эти ночные прозрения и ясновиденья вообще не верю. По-моему, все стихи, даже Пушкина, лучше всего читать в яркий солнечный полдень. А ночью надо спать. Спать, а не читать стихи, не шататься пьяным по кабакам» (см.: Одоевцева И.В. На берегах Невы. М., 1988. С. 166).

В эпоху, когда творческая интеллигенция, как столичная, так и провинциальная, всеми мыслимыми способами старалась заявить о своей «инаковости» по отношению к существующим общественным порядкам, Гумилев, как будто нарочно, все время стойко придерживается стереотипа «золотой середины», реализуя модель поведения человека comme il faut (исключением здесь являются только два с лишним «парижских» года – с лета 1906-го по весну 1908-го, когда двадцатилетний «ученик символистов», кажется, действительно сподвигся на некий род «богемного жития»; об этом, впрочем, подробный разговор будет впереди). Он всегда безукоризненно корректен, вежлив, приветлив, в меру открыт для собеседника, в меру скрытен, особенно если дело касается «тайны семейственности», по слову Пушкина. Он всегда, даже в голодные послереволюционные годы, производит на сторонний взгляд впечатление благополучного, уверенного в себе человека – все тяжелые обстоятельства быта (а особого достатка, если верить Ахматовой, он не имел никогда) надежно сокрыты от чужих глаз. Он ровен и доброжелателен, очень хорошо владеет собой. Ничего лишнего, бросающегося в глаза, необыкновенного, – вплоть до того, что человеческую индивидуальность Гумилева приходится воссоздавать буквально по крупицам, при всем обилии мемуарных источников, и только лишь несколько воспоминаний ближайших к нему в разные годы людей – Ауслендера, Арбениной, в какой-то мере Одоевцевой – дополняют «парадный портрет» некоторыми полутонами.

Но, несмотря на эту внешнюю «стилистическую нейтральность» в его облике и поведении, даже невзначай встреченные им люди после двух-трех минут обычной светской беседы в один голос утверждают, что более необычного человека трудно было встретить даже в ту, изобилующую, мягко говоря, неординарными личностями, эпоху, хотя всегда – и это особенно важно, – как правило, затрудняются объяснить, что, собственно, в Гумилеве поразило их. В общем, если попытаться как-то обобщить всё, сказанное о «необыкновенности», «странности» фигуры Гумилева в общей картине литературной жизни Серебряного века (а об этом поминается буквально в каждом мемуарном свидетельстве), то можно прийти к выводу, что источник этого лежит не столько во внешнем облике и поступках поэта, сколько в некоем особом внутреннем состоянии его. И здесь все более или менее единодушны: в Гумилеве очень ясно ощущалось какое-то огромное внутреннее спокойствие и уверенность, производящие впечатление колоссальной силы, собранности и воли, неумолимо подчиняющей любого собеседника, подчас даже против желания самого Николая Степановича.

Как легко догадаться, у многих, а особенно у коллег по литературному ремеслу, это вызывало не самые добрые чувства. С.А. Ауслендер, рассказывая о том, как в годы создания журнала «Аполлон» Гумилев одним своим видом «прошибал двери редакций», добавляет: «Его не любили многие за напыщенность, но если он принимал кого-нибудь – то делался очень дружным и верным, что встречается, может быть, только у гимназистов, в нем появлялась огромная нежность и трогательность» (Жизнь Николая Гумилева. Л., 1991. С. 43). Любопытно, что вся событийная часть воспоминаний Ауслендера рисует Гумилева исключительно с этой, второй, стороны – «гимназически нежной и трогательной»: он играет в вист с царскосельскими «тетушками», принимая вид «завзятого картежника», охотно участвует в дружеских пирушках «молодой редакции», приезжает к другу на дачу «с одними пачками сигарет» и ведет с Ауслендером долгие задушевные беседы, затягивающиеся далеко за полночь, и т. д. «Напыщенные» и «надменные» люди так себя не ведут. Единственным же доказательством гумилевской «надменности» у Ауслендера служит… все тот же цилиндр. Почему сей достаточно распространенный в то время головной убор, к которому Николай Степанович действительно, судя по всему, имел несчастное пристрастие, так поразил воображение мемуариста, Ауслендер не поясняет.

Воспоминания Ауслендера о встречах с Гумилевым относятся к концу 1900-х годов, а мемуарный очерк В.Ф. Ходасевича повествует о начале 1920-х. Но общая схема повествования оказывается и там и тут единой, вплоть до буквального повторения формулировок, расходясь разве что в эмоциональных нюансах: там, где Ауслендер лукаво улыбается, Ходасевич прямо-таки трясется от злости. «Он меня пригласил к себе и встретил так, словно это было свидание двух монархов, – возмущается Ходасевич. – В его торжественной учтивости было нечто столь неестественное, что сперва я подумал – не шутит ли он? Пришлось, однако, и мне взять такой тон: всякий другой был бы фамильярностью» (Николай Гумилев в воспоминаниях современников. М., 1990. С. 204). Сразу вслед за этим, без всякого перерыва, Ходасевич заявляет, что более всего Гумилев напоминал ему… гимназиста: простодушен, жизнерадостен, играет в жмурки со студистками. И действительно, львиная доля помянутых Ходасевичем эпизодов как раз и свидетельствует о «детской непосредственности» Николая Степановича. На чем основывается гумилевская «монархическая надменность», задевшая Ходасевича за живое, не поясняется вообще (цилиндр уже не фигурирует).

Если у сильной половины человечества Николай Степанович вызывал что-то очень похожее на немотивированную тайную ярость, то слабая (и лучшая) половина при общении с Гумилевым испытывала столь же немотивированный внешне восторг. Он – неотразим, настолько неотразим, что его успехи у женщин в какой-то момент приобретают несколько нездоровый характер, о чем он и сам с тревогой пишет как в стихах, так и в прозе. В него влюбляются насмерть, с какой-то пугающе болезненной страстностью, почти всегда неожиданной и ненужной для него самого. «Если бы перед смертью его видела – все ему простила бы, сказала бы правду: что никого не любила с такой болью, с таким желанием за него умереть, как его – поэта, Гафиза, урода и мерзавца. Вот и все», – подводит итог своим отношениям с Гумилевым Л.М. Рейснер спустя четыре года после смерти «Гафиза» и за несколько месяцев до собственной страшной гибели (см.: Шоломова С.Б. Судьбы связующая нить (Л. Рейснер и Николай Гумилев) // Николай Гумилев. Исследования и материалы. Библиография. СПб., 1994. С. 484).

Между тем в роли Дон Жуана Гумилев не менее странен, чем в роли надменного Манфреда.

«Урод и мерзавец», – пишет Лариса Рейснер, и, следя за историями многочисленных гумилевских любовных историй, нельзя не признать, что, может быть, несколько резкая в формулировках Лариса Михайловна по существу абсолютно права.

Он некрасив – трудно сказать до уродства ли (здесь у мемуаристок мнения весьма противоречивы, и к тому же у многих из них, особенно не чуждых изящной словесности, присутствует простительная романтическая слабость к отрицательной гиперболе), но то, что облик его мало соответствует стандартам мужественной красоты, не вызывает никаких сомнений. И речь идет не только о неправильных чертах лица. У него очень слабое здоровье, его тяготят недуги, отнюдь не вызывающие поэтического сочувствия. Он часто простужается, гриппует, болеет насморком. Зубы свои, по выражению Чуковского, он к тридцати годам совершенно «проел на сладком». Он подвержен усталости – до внезапных обмороков. К этому приходится добавить, что ухаживать за женщинами он не умеет: все сознательные попытки выйти за пределы светского флирта превращаются у него в очевидно фальшивую игру весьма дурного вкуса. С очень большой вероятностью можно предположить, что он попросту робок. Наконец, он часто эгоистично безответственен в своих любовных увлечениях и, охотно разыгрывая на публике роль рыцаря, готового умереть за честь дамы, в обыденном обращении с женщинами, сам того не замечая, оказывается бесчувственно жестоким.

И тем не менее…

И тем не менее – в него влюбляются. С первого взгляда. С полуслова. С улыбки. Ему безоглядно и искренно прощают даже и такое, что вообще-то прощать не следует, и – факт поразительный! – в «женской» части гумилевской мемуаристики, при всем различии «фактологии» и темперамента воспоминательниц – от Ахматовой до Арбениной – с удивительной постоянностью выдерживается единый безусловно доброжелательный тон. Он умудрился никого из своих многочисленных пассий не обидеть до конца и остался в их памяти в чем-то главном, хотя бы и «печального образа», но все-таки «рыцарем без страха и упрека». Его стихотворное пророчество (стихотворение «Священные плывут и тают ночи…»):

Так, не умею думать я о смерти,
И все мне грезятся, как бы во сне,
Те женщины, которые бессмертье
Моей души доказывают мне, —

сбылось полностью: женщины сохранили его для себя и для читателей (и читательниц) последующих поколений именно таким, каким он и мечтал остаться в бессмертии.

Вообще, складывается впечатление, что его многочисленные любовные «победы» происходят всегда как бы вопреки его собственным действиям в начальной стадии любовного романа, как правило, провально нелепым. Роль «импровизатора любовной песни» ему явно не удается, он всегда мучительно придумывает некие искусственные «замысловатые предлоги», имеющие целью заинтересовать понравившуюся ему женщину, и всегда добивается как будто бы противоположного результата, оказываясь с «прекрасной дамой» в некоем тупиковом, скучном, смешном и двусмысленном положении.

Когда я был влюблен (а я влюблен
Всегда – в идею, женщину иль запах),
Мне захотелось воплотить мой сон,
Причудливей, чем Рим при грешных папах.
Я нанял комнату с одним окном,
Приют швеи, иссохшей над машинкой,
Где, верно, жил облезлый старый гном,
Питавшийся оброненной сардинкой.
<< 1 ... 6 7 8 9 10 11 >>
На страницу:
10 из 11

Другие электронные книги автора Юрий Владимирович Зобнин