
Всё об Орсинии
Мать гораздо раньше, чем сам Итале, поняла, что ему хочется уехать из дому; он же уяснил это для себя лишь тем летом, когда после работы уплывал на лодке по сверкающей в закатных лучах глади озера к его восточному берегу, где брала начало река Кьясса, стремившаяся по заросшим лесом склонам гор к холмистым долинам предгорий и сливавшаяся там с Мользеном. У своих истоков Кьясса напоминала скорее бурный ручей; Итале любил сидеть у воды и смотреть на нее, думая о том, что, должно быть, к концу лета эта вот вода добежит до моря, а он, Итале, так и останется здесь, на берегах спокойного озера Малафрена.
Родные пытались убедить Гвиде Сорде, что желание Итале покинуть на время отчий дом вполне естественно для молодого человека, но Гвиде считал это неразумным баловством. Кому-то же нужно управлять имением, а Итале – единственный наследник и должен понимать, что дело и долг превыше всего. Тогда Элеонора, следуя совету своего деверя, предложила послать Итале в Университет Солария.
– Ведь, в конце концов, и вы с Эмануэлем учились там благодаря твоему отцу, – заметила она.
– Там Итале не получит ничего из тех знаний, которые ему действительно необходимы, – спокойно возразил Гвиде, однако в голосе его послышался отзвук гнева – так поднявшийся легкий ветерок порой предвещает надвигающуюся грозу. – Пустая трата времени!
Элеонора никогда не стала бы бороться с неколебимым и самоуверенным провинциализмом своего супруга ради себя самой, но ради Итале она пошла и на это.
– Но ему необходимо повидать других людей и хотя бы немного познать мир! Разве он сможет научить чему-то своих крестьян, если будет всего лишь одним из них?
Гвиде нахмурился. Жена использовала против него его же собственное оружие и сделала это весьма искусно; он досадовал, что не может назвать истинную причину, по которой не хочет отпускать сына, сердился, что члены семьи не понимают его мотивов, которые не были понятны ему самому, обижался на всех, потому что знал: уступить все-таки придется. Это было ясно всем, даже Итале. Но спорить с Гвиде хватило терпения и такта только у Элеоноры.
Итак, в сентябре 1822 года монтайнский дилижанс повез Итале за перевал, в северную долину. Оглядываясь назад, он видел знакомые и вечно менявшиеся очертания гор над бесконечными складками предгорий – крутой восточный склон гордого Сан-Дживана, вершину Синвийи и за ними в голубоватой дымке Охотника, точно готовящегося к прыжку. Когда родные горы скрылись из глаз, Итале достал серебряные дедовы часы и заметил время: двадцать минут десятого. Дорога, ведущая в долину, была залита солнцем; на скошенных полях трещали кузнечики, крестьяне заканчивали уборку урожая, в деревнях было пусто и тихо. Это был тот самый золотой край, который он видел из-под нависших над Партачейкой грозовых туч. Названия здешних селений он знал только на слух – Вермаре, Чага, Бара. Бара находилась на самой границе провинции Монтайна, а чуть дальше, в Эрреме, Итале пересел в другой дилижанс, направлявшийся в Судану. Он не отрывался от окна, рассматривая местных жителей, их дома, их кур и свиней и стараясь понять, какие здесь внизу свиньи, куры, дома, люди.
Соларий показался ему каким-то сонным. Вокруг паслись тучные стада, дома тонули в густых садах, полных роз, даже широкий Мользен будто дремал, медленно неся свои сверкающие воды на юг под старым мостом в центре города. Студенты университета, не слишком утруждая себя занятиями, и не думали устраивать средневековые поединки, а предпочитали мирно пить вино в приятной компании и влюбляться в красивых местных девушек, которые отвечали им взаимностью. На второй год своего обучения Итале, отвергнутый ветреной дочерью булочника, гневно решил отказаться от любви и повернулся лицом к политике. Он стал вожаком студенческого общества «Амиктийя», которое правительство страны терпело с большим трудом. Все подобные организации считались в государствах, подобных Германии, практически вне закона; например, университетское студенческое общество в Вильно настолько раздражало государя всея Руси, что в 1824 году он его запретил окончательно и отправил в ссылку его руководителей, а студенты с тех пор находились под постоянным надзором полиции. Однако именно это и придавало членству в «Амиктийи» определенную остроту ощущений. Студенты, выпив немалое количество вина, с удовольствием пели запрещенный гимн: «За ночью вслед придет рассвет, твой, о Свобода, день наступит вечный…», добывали и распространяли запрещенные книги, обсуждали революционные события во Франции, в Неаполе, Пьемонте, Испании, Греции и возможность установления конституционной монархии, спорили о гражданском равенстве, о всеобщем образовании, о свободе печати – но все эти диспуты велись без какой бы то ни было ясной цели; студенты плохо представляли себе, чего, собственно, хотят добиться. Считалось, что подобные дискуссии запрещены, а раз так, то запрет, разумеется, следовало нарушить! Окончив третий курс, Итале решил, что ему, видимо, действительно пора уже навсегда вернуться домой, но тут случилось непредвиденное: среди ночи он оказался у дверей университетской церкви, да еще в одном башмаке, умирающий от смеха, а потом, на берегу реки, в солнечном свете, услышал слова Френина: «Я думаю про Красной».
III
Эмануэль Сорде откашлялся – уж больно тема разговора была взрывоопасной – и заметил с должной осторожностью:
– На этой неделе в газетах одни загадки! Интересно, состоится ли все же заседание Генеральных штатов?
– Национальной ассамблеи, вы хотите сказать? Она же не заседала со смерти короля Стефана, они не собирались ни разу.
– Да, целых тридцать лет.
– Как все-таки странно, не правда ли?
– Это лишь моя догадка, граф. «Курьер-Меркурий» молчит, так что, естественно, возникают определенные подозрения…
– Да уж! – Граф Орлант Вальторскар вздохнул. – Жена всегда раньше заставляла меня подписываться на айзнарский «Меркурий». Она считала, что в нем гораздо больше фактов. Кстати, что с ним стало?
– Он так долго был запрещен, что его владельцы разорились, – ответил графу Итале и с жаром прибавил: – С тех пор у нас нет ни одной свободной газеты!
– Даже если наши штаты все-таки действительно соберутся, – заговорил Гвиде, как всегда уверенно, неторопливо и негромко, – то ничего особенного и не произойдет: поболтают и разойдутся, как в девяносто шестом.
– Поболтают! – Его сын так резко поставил пустой бокал, что тот еще мгновение звенел. – Это ведь в любом случае достаточно важно, чтобы…
Но Эмануэль прервал его:
– Они, вероятно, смогли бы что-то наконец сделать хотя бы в отношении налоговой системы. Вот, например, венгерскому Государственному собранию удалось отобрать у Вены контроль над сбором налогов.
– Ну и что? Налоги ведь от этого не уменьшились! Уж этого-то никогда не случится.
– Зато эти деньги не будут потрачены на содержание иностранной полиции! – возразил Итале.
– А нам-то какое до нее дело – в наших горах?
На длинном холеном лице графа Орланта, покрытом старческим румянцем, отразились глубокое сожаление и растерянность. Ему было жаль всех – императоров, полицейских, сборщиков налогов и несчастных бедняков, попавших в сети материальных тягот; он знал, что от него ожидают не только сочувствия, но не в состоянии был соответствовать этим ожиданиям. Вот мрачный Гвиде, а рядом настороженный Эмануэль и взволнованный Итале… Юноша, более не в силах сдерживать себя, в итоге взорвался: «Придет время, когда!..» – но Гвиде прервал его, точно отклоняя брошенный старшему поколению вызов, и граф вздохнул с облегчением.
– Не пройти ли нам на балкон? – предложил хозяин дома, и они присоединились к дамам, удобно устроившимся на просторном, вымощенном плиткой балконе, обнесенном широкими перилами, который старый Итале велел построить с южной стороны дома, прямо над озером.
Был теплый вечер, последний вечер июля. В воде отражалось бледно-голубое небо, и вода тоже казалась абсолютно голубой, лишь в глубокой тени гор она имела коричневый оттенок. На востоке, где озеро скрывалось за крутыми склонами гор, все тонуло в туманной дымке. На западе, за горой Сан-Лоренц, небо еще горело закатными красками, так что и воздух, и белые плитки, которыми был вымощен балкон, и белые цветы душистого табака в горшках, и белое платье Лауры, и голубая поверхность озера – все как бы подсвечивалось розовым. Постепенно яркие тона начинали бледнеть, и над головой замерцала в вечерней тишине далекая Вега. Кипарис, росший у внешнего угла балкона, на фоне светящихся воды и неба казался совсем черным, а в воздухе, напоенном ароматами летних сумерек, негромко звучали голоса женщин.
– Боже мой! Какой дивный вечер! – вздохнул граф Орлант. В голосе его явственно слышался местный акцент.
Казалось, он удивлен тем, что ему, недостойному, выпало столь высокое счастье – присутствовать на этом вечернем пиршестве красок. Он стоял, глядя на раскинувшееся перед ним озеро, и с безмятежным видом любовался открывавшимся с балкона прекрасным видом. Элеонора и Пернета, как всегда, перебирали скопившиеся за последнюю неделю слухи и сплетни: Элеонора рассказывала невестке о событиях в Валь-Малафрене, а Пернета – о том, что произошло в Партачейке. Девушки, Пьера Вальторскар и Лаура, тихонько о чем-то беседовали и мгновенно перешли на шепот, стоило мужчинам появиться на балконе.
– …Он же совсем не умеет танцевать! – донеслись до Итале последние слова Лауры.
– И шея у него вся волосами заросла, точно старый пень – мхом! – лениво усмехнулась в ответ Пьера. Ей недавно исполнилось шестнадцать. Она была похожа на отца: такое же продолговатое лицо и ясный, безмятежный взгляд. Роста она была небольшого, а ее фигура и руки еще не утратили детской пухлости.
– Хоть бы кто-нибудь новый появился! А то и настоящего бала не получится… – прошептала Лаура.
– Интересно, а ванильное мороженое будет? – вдруг с неожиданным интересом спросила Пьера.
Пернета тем временем, прервав сложный обмен новостями с Элеонорой, спросила мужа:
– Эмануэль, это верно, что Алиция Верачой – троюродная сестра Александра Сорентая?
– Несомненно! Она в Монтайне со всеми в родстве.
– Значит, это его мать в тысяча восемьсот шестнадцатом вышла замуж за Берчоя из Валь-Альтесмы?
– Чья мать?
– Мужа Алиции.
– Но, Пернета, дорогая, – вмешалась Элеонора, – вспомни: Дживан Верачой умер в тысяча восемьсот двадцатом, как же его вдова могла вторично выйти замуж в тысяча восемьсот шестнадцатом?
Эмануэль только языком поцокал и поспешил ретироваться. Пернета не сдавалась:
– Но ведь Роза Берчой – свекровь Алиции, это же ясно!
– Ах, значит, ты имеешь в виду Эдмунда Сорентая, а не Александра! – воскликнула Элеонора. – И это ее отец умер в тысяча восемьсот двадцатом!
Эмануэль, брат Гвиде, хоть и был на шесть лет моложе, успел поседеть значительно сильнее; лицо у него было более живым и не таким суровым, как у старшего брата. Он не отличался особым честолюбием, был весьма общителен, а потому предпочел жить в городе, где имел адвокатскую практику. Он уже дважды отказывался от поста городского судьи, так ничем своего отказа и не объяснив, и большинство приписывало этот отказ его лености. Он действительно был довольно-таки ленив, весьма ироничен и, подшучивая над самим собой, называл себя «исключительно бесполезной и удачливой личностью». Он всегда считался с мнением брата и во всем с ним советовался, но соглашался с Гвиде неохотно. Богатый адвокатский опыт, постоянная работа с людьми сделали его характер обтекаемым и дипломатичным, тогда как Гвиде, точно кремень с острыми краями, сохранил и прежнюю твердость, и прежнюю неуступчивость. У Эмануэля и Пернеты детей не было: их единственный ребенок родился мертвым. Пернета, женщина живая, несколько суховатая и куда более желчная и ироничная, чем Эмануэль, никогда не комментировала заявления своего мужа насчет его необычайной удачливости и никогда не вмешивалась в воспитание своих племянников, хотя Итале и Лаура были для нее единственным светом в окошке, она обожала их и гордилась ими.
Итале присоединился к дяде, стоящему у перил на том краю балкона, возле которого высился старый кипарис. Лицо юноши пылало, волосы растрепались, галстук съехал набок.
– Ты читал в «Курьере-Меркурии» о заседании парламента провинции Полана? – спросил он Эмануэля. – Между прочим, я имел в виду как раз автора этой статьи, Стефана Орагона.
– Да-да, припоминаю. Значит, это он будет депутатом, если ассамблея все-таки состоится?
– Да. И такой человек нам сейчас очень нужен: он, как Дантон, способен говорить от имени всего народа.
– Ну а народ-то хочет, чтоб говорили от его имени?
Подобных вопросов члены общества «Амиктийя» друг другу не задавали, и Итале смутился.
– И что ты имеешь в виду под словом «народ»? – продолжал наступать Эмануэль, закрепляя достигнутый успех. – Наш класс землевладельцев вряд ли можно назвать «народом»… Так кто это? Купцы? Крестьяне? Городской сброд? По-моему, у всех классов и групп свои цели и требования…
– Это не совсем так… – задумчиво проговорил Итале. – Невежество необразованных ограничивает пользу образования у тех, кто его получил; нельзя ограничить свет. Нельзя построить равенство иначе как на фундаменте равенства – за четыре тысячи лет это доказывалось снова и снова…
– Доказывалось? – переспросил Эмануэль, и они схлестнулись не на шутку.
Их споры всегда начинались так – Эмануэль спокойно заставлял Итале защищать собственное мнение, и всегда в итоге Итале терял контроль над собой и брал верх исключительно за счет добродушной красноречивой убежденности. Тогда Эмануэль менял тактику и провоцировал у племянника иную форму защиты; и все это время он считал, будто делает это потому, что хочет уберечь юношу от повторения чужих мыслей, а вовсе не потому, что и сам жаждет слышать и произносить слова: наша страна, наши права, наша свобода!
Элеонора попросила Итале принести Пернете шаль, которую та забыла в двуколке. Когда он вернулся, закат уже догорел, легкий ветерок был полон ночных ароматов, небо, горы и озеро тонули в глубокой синеве, разрезанной светящимся туманом. Платье Лауры проступало на фоне кустов тем же мглистым сиянием.
– Ты похожа на жену Лота, – сказал ей брат.
– У тебя сейчас булавка из галстука выпадет! – заметила она в ответ.
– Ты не можешь видеть булавку в темноте.
– А мне и не нужно: с тех пор как ты увлекся Байроном, у тебя галстук вечно не в порядке.
Лаура, высокая, худенькая, с красивыми руками – длинные сильные пальцы, гибкие изящные запястья, – страстно любила брата. Но в жизни ею неумолимо правила исключительная душевная прямота. Если Элеонора порой и заставляла сына спуститься с облаков на землю, то ненамеренно. А вот Лаура, обожавшая Итале и нетерпимая к его недостаткам, всегда делала это сознательно. Ей хотелось, чтобы брат всегда оставался самим собой, поскольку, на ее взгляд, он сам был выше любых модных течений, мнений и авторитетов. Очень мягкая по натуре и совершенно лишенная высокомерия, девятнадцатилетняя Лаура была в этом так же бескомпромиссна, как ее отец. Итале ценил мнение сестры о своей персоне выше всех прочих, но сейчас ее слова больно его задели, потому что их разговор слушала Пьера Вальторскар. Торопливо поправив галстук, он с независимым видом заявил:
– Не знаю, отчего ты решила, что я хочу подражать лорду Байрону в чем-либо, кроме, быть может, его смерти. Он, несомненно, умер героем. Однако поэзия его тривиальна.
– Хотя прошлым летом ты заставил меня читать его «Манфреда»! И сегодня тоже его цитировал – «твои какие-то там крылья…»!
– «И крылья твоей бури улеглись». Но это вовсе не Байрон, это Эстенскар! Неужели ты не читала его «Оды»?
– Нет, – смутилась Лаура.
– Я читала, – сказала Пьера.
– Значит, ты знаешь, чем они отличаются друг от друга!
– Нет. Лорда Байрона я не читала; даже в переводе. По-моему, папа эту книжку куда-то спрятал! – Пьера говорила очень тихо.
– Зато ты читала Эстенскара! Тебе ведь понравилось, верно? Например, его «Орел»… Там в конце есть прекрасные строки:
Но и в неволе видишь ты века иные,Что твоему открыты взору,Подобно небесам…– Но кого все-таки Эстенскар имеет в виду? – наивно спросила Лаура, по-прежнему смущенная.
– Разумеется, Наполеона! – рассердился Итале.
– Ах, дорогой, снова ты об этом Наполеоне! – вмешалась в их разговор Элеонора. – Будь так добр, принеси и мне шаль! Она, должно быть, в прихожей. Или спроси у Касса, только он, наверно, сейчас обедает…
Итале принес матери шаль и немного постоял у ее кресла, словно не зная, куда идти дальше. С одной стороны, следовало бы вернуться к дяде, который все еще стоял у перил, и продолжить спор с ним, отстаивая свои позиции разумно, по-мужски; возможно, тогда он смог бы доказать Пьере, а заодно и самому себе, что только в ее обществе он так ребячлив, потому что сама она совсем еще ребенок. С другой стороны, ему очень хотелось еще поговорить с девушками.
Мать подняла голову и посмотрела на него.
– И когда только ты успел так вырасти? – удивленно и любовно спросила она.
На ее лицо из окон гостиной падал луч света. Когда Элеонора улыбалась, ее верхняя губа немножко нависала над нижней, отчего лицо приобретало застенчивое и одновременно чуть лукавое выражение; в такие минуты она была просто очаровательна, и Итале даже рассмеялся от удовольствия, глядя на мать. Она тоже засмеялась – в ответ и еще потому, что сын вдруг показался ей невероятно высоким.
Граф Орлант подошел к девушкам и, ласково коснувшись волос дочери, спросил:
– Ты не замерзла, контесина?
– Нет, папа. Здесь так хорошо!
– По-моему, нам пора в дом, – сказала Элеонора, не двигаясь с места.
– А что насчет пикника в сосновом лесу? – спросила Пернета. – Нам его все лето обещают.
– Ох, я совсем забыла! Но если угодно, можно поехать хоть завтра, хорошая погода еще постоит, правда, дорогой?
– Я думаю, да, – кивнул Гвиде, сидевший с нею рядом и погруженный в собственные мысли.
Ему не нравились споры, которые Итале и Эмануэль вели за столом. Он вообще с презрением относился ко всяким политическим дискуссиям. Некоторые из его ближайших соседей, интересовавшиеся политикой, правда исключительно в пределах родной провинции, и никак не дальше, в свою очередь презирали его за это, повторяя: «Ну, этот Сорде носом в свою землю уткнулся и глаз от борозды не поднимет!» Другие им возражали, говоря даже с некоторой завистью: «Гвиде – человек старой закваски, из хорошей семьи! Сорде – настоящие независимые думи!» – однако же соглашались с первыми в том, что во времена их отцов и дедов жить было куда проще. Сам-то Гвиде хорошо понимал, что уж его-то отец определенно к людям «старой закваски» не имел ни малейшего отношения. Он помнил, как часто прежде приходили отцу письма из Парижа, из Праги и Вены, как часто приезжали гости из Красноя и Айзнара, какие жаркие споры велись за обеденным столом и в библиотеке… И все же старый Итале никогда в местной политике не участвовал и никогда свои взгляды не высказывал иначе как в ответ на прямой вопрос. И за его молчанием, и за добровольной ссылкой в родное поместье угадывалось нечто большее, чем природная сдержанность; он определенно сделал сознательный выбор и твердо ему следовал. Чем было вызвано это решение – возможно, неким знанием о себе, возможно, горечью поражения, – Гвиде не знал. Дитя отцовского выбора, он никогда не спрашивал себя, правильно ли отец поступил, но теперь, впервые в жизни, был вынужден мысленно задать этот вопрос и задуматься, не было ли то, что он считал своей судьбой, тоже выбором, пусть и неосознанным. Так он сидел, мрачный, в теплых летних сумерках. Голоса и сына, и девушек текли мимо него, как вода. Молчала, впрочем, и сидевшая рядом с ним Пернета. Граф Орлант и Элеонора присоединились к Эмануэлю, по-прежнему стоявшему у перил; молодежь тоже продолжала негромко беседовать.
– Может быть, я скажу глупость, – послышался голос Лауры, – но я не верю, что человек должен умереть, если он сам этого не хочет. То есть… я не могу поверить, что люди, если они действительно ни капельки не хотят умирать, все равно умрут. – Она улыбнулась; улыбка у нее была в точности как у матери. – Ну вот! Я же сказала, что это глупо.
– Нет, я тоже так думаю, – откликнулся Итале. Он считал необычайным, загадочным то, что у них с сестрой возникают одни и те же мысли. Он очень любил Лауру и восхищался ее способностью говорить о своих чувствах вслух, чего сам делать не решался. – Я не вижу причины, по которой людям стоило бы умирать, не вижу в смерти необходимости. Просто, наверное, люди в итоге устают и сдаются. Разве я не прав?
– Конечно прав! Смерть приходит извне – человек заболевает, или… ему камень на голову падает, – в общем, источник смерти не внутри самого человека.
– Верно. А если ты сам себе хозяин, то вполне можешь сказать ей: «Извините, я сейчас занят, приходите попозже, когда я с делами покончу!»
Все трое рассмеялись, и Лаура сказала:
– А это значит – никогда! Разве можно переделать все дела?
– Конечно нет – за каких-то семьдесят лет! Смешно! Если бы я мог прожить лет семьсот, я бы первые сто лет только думал – у меня никогда не хватало времени додумать свои мысли. А потом уже поступал бы исключительно разумно, а не спешил и не метался бы, не попадал бы каждый раз впросак.
– И чем бы ты тогда занялся? – спросила Пьера.
– Ну, например, сто лет я бы целиком пожертвовал на путешествия, объехал бы всю Европу, обе Америки, Китай…
– А я бы уехала туда, где ни одна живая душа меня не знает! – перебила его Лаура. – И для этого совсем не обязательно забираться так далеко – вполне сойдет даже Валь-Альтесма. Да, мне бы хотелось пожить среди чужих людей. И попутешествовать я бы, конечно, тоже хотела – увидеть Париж, вулканы Исландии…
– А я бы осталась здесь, – сказала Пьера. – Я бы скупила все земли вокруг озера, кроме ваших, и заставила бы всех неприятных людей отсюда уехать. И у меня была бы большая семья. Человек пятнадцать детей. И каждый год тридцать первого июля они бы съезжались домой отовсюду, где бы ни были, и мы бы устраивали на берегу озера потрясающий праздник, катались бы на лодках…
– А я привез бы для этого праздника из Китая разные хлопушки и фейерверки.
– А я бы привезла из Исландии вулканы, – подхватила Лаура, и снова все засмеялись.
– А что бы вы сделали, если б могли загадать три желания? – спросила Пьера.
– Пожелала бы еще триста желаний, – сказала Лаура.
– Это нельзя. Всегда бывает только три желания.
– Ну, тогда не знаю. А ты бы что пожелал, Итале?
– Нос покороче, – мрачно ответствовал он, немного подумав. – Чтобы люди на него внимания не обращали. И еще – присутствовать на коронации Матиаса.
– Это два. А третье желание?
– Да мне и двух хватит, – усмехнулся Итале. – А третье я бы отдал Пьере, ей бы, по-моему, оно больше пригодилось.
– Нет, трех мне вполне достаточно, – возразила Пьера, но сказать, каковы же эти ее три желания, не захотела.
– Ладно, – кивнула Лаура, – тогда я забираю твое третье желание, Итале, и хочу, чтобы все мы и правда прожили по семьсот лет!
– И каждое лето возвращались домой – на праздники, которые будет устраивать Пьера, – прибавил Итале.
– Что они там болтают? Ты что-нибудь понимаешь, Пернета? – спросила Элеонора, прислушавшись к их разговору.
– Да я и не слушала, Леле, – отозвалась ее невестка. У Пернеты был очень красивый голос – глубокое контральто. – Как всегда, несут всякую бессмыслицу.
– Это не бо́льшая бессмыслица, чем обсуждать, чья там свекровь приходится дядюшкой чьей-то троюродной сватье! – парировала Лаура.
– И куда глубокомысленнее! – поддержал ее брат.
– Кстати, мы ведь так и не решили, какое платье сшить Пьере для бала у Сорентаев! – поспешила сменить тему Элеонора. – Когда состоится бал? Двадцатого?
– Двадцать второго, – ответили девушки хором и с энтузиазмом принялись рассуждать о тафте, органзе и швейцарском муслине, о шарфах, накидках и прическах «по-гречески»…
– Тебе очень пойдет белый муслин с крохотными зелененькими мушками и с летящим шарфом – я тебе покажу, у Пернеты в журнале есть такая картинка…
– Но мама! Это же допотопный журнал! Мода трехлетней давности! – возразила Лаура.
– Дорогая моя! Если б мы у себя в горах и одевались по моде, кто бы это заметил? – без тени строгости заметила Элеонора. Она когда-то считалась одной из самых красивых девушек Солария и пользовалась большим успехом, однако, выйдя замуж за Гвиде Сорде, без оглядки «оставила все это там, внизу». – По-моему, летящий шарф во время танца – это просто прелестно! А тебе, Пьера, эта мысль нравится?
Мать Пьеры умерла четырнадцать лет назад во время эпидемии холеры, унесшей также и младшую дочку Сорде, тогда еще совсем крошку. В доме графа Орланта хватало слуг, нянек, всяких двоюродных бабушек и прочих родственниц матери, однако Элеонора сразу же взяла заботу о двухлетней Пьере в свои руки – взяла так решительно, словно имела на это все права. Граф Орлант, горюя о жене и тревожась за малышку, был Элеоноре чрезвычайно благодарен и вскоре уже не осмеливался что-либо решать относительно собственной дочери, не посоветовавшись с Элеонорой, а она, в свою очередь, никогда не пыталась претендовать в глазах девочки на роль единственной и любимой матери. Они с Пьерой любили друг друга легко и весело, и отношения их были куда более дружескими, чем у многих матерей с их дочерями.

