В эти минуты приблизился и Базилевич, с двусмысленной улыбкой поглядывая на товарища.
– О чём это у вас речь? – сказал он, влезая в разговор. – Если можно узнать?
– Для меня попросту речь идёт о занятии и хлебе, – ответил Станислав.
Издатель и литератор поглядели друг на друга, а Базилевич выпятил губы с насмешливым состраданием.
– Найдём тебе что-нибудь, – сказал он, задумываясь, – приходи-ка ко мне.
– Где ты живёшь?
– Я? Ну, с подкоморием Клапцем, потому что и он сюда прибыл с семьёй на зимовку. Если бы не дочка, в которую я формально влюблён, я бы бросил этого болвана. Мы стоим где-то на Бакште, у меня отдельная комнатка…
Издатель тем временем ходил, задумчивый, по помещению, выдрал себе немного волос с лица и, взяв, наконец, Стася за локоть, сказал ему:
– Приходи ко мне завтра утром, подумаем.
Базилевич, который уже выбирался к выходу и натягивал перчатки, пригласил Стася с собой на беседу, а, не желая его тащить аж на Бакшту, вошёл с ним в первую кофейню с краю, где, велев подать себе любимый в то время академиками глинтвейн, сел, расспрашивая прибывшего.
– Ну? Что думаешь? – спросил он. – Стараться о гувернантстве?
– Нет, – сказал Станислав, – это призвание, к которому не чувствую себя расположенным; а совесть не позволяла мне взяться за то, чего бы не был в состоянии честно исполнить.
– Значит, будешь жить пером?
– Какой-нибудь работой, хоть переписыванием… но свободный и независимый.
– Дай тебе Боже счастья! – сказал Базилевич. – Мне уже это гувернантство, хоть короткое, доело. Если мне Эмильку выкрасть не удасться, над чем работаю, мать уже понемногу имея за собой, брошу это всё к чёрту и возьмусь за подписные издания. Это лучший кусок хлеба, чем писание, издатели живут этим всё-таки.
– Но о чём же ты так таинственно совещался с паном X.?
– Я временно принялся за издание трудов Нарушевича… что-нибудь мне принесёт. Фабрикуем, между нами говоря, несколько од, для того, чтобы мы могли сказать в титуле, что есть в нашей новой публикации вещи совсем не изданные… Ха! Ха! Если бы ты знал, как хорошо мне удалось уловить манеру Нарушевича… и тот стиль, в каком, например, ксендз-епископ писал «Оду к солнцу», называя его: «Самым дорогим кольцом правой руки Творца».
Станислав удивлялся наглости, с какой это говорил Базилевич, но в первые минуты так был ошеломлён, что заговорить не смел.
– Мошенник-издатель думает, что меня в поле выведет, – говорил дальше Базилевич, покачивая головой, – но съест лиха, попала коса на камень, посмотрим, кто тут кого обманет.
Эта странная речь болезненно зазвучала в ушах человека, который призвание людей пера привык видеть совсем с другой стороны – как самопожертвование и священство.
– Ха! – сказал он. – Я не ожидал, что ты можешь мочить руку в подобной грязи.
Базилевич усмехнулся.
– Никогда из тебя ничего не будет, – ответил он, закуривая трубку, – оставим это в покое и не будем говорить о том… я, так или эдак, добьюсь чего-нибудь на свете, ты или должен измениться, или умереть с голоду.
– Ты издал то, что объявил изданиями по подписки?
– Ещё нет, – сказал холодно литератор, – заранее ругаюсь с издателями подписных изданий, которые напоминают о себе, а не спеша печатаю. Так как деньги давно потрачены, велю им из-за непредвиденных расходов доплатить при получении книжки.
После этих признаний Шарского охватило такое возмущение и отвращение, что, вдруг встав с места, не имея даже отваги подать руку Базилевичу, убежал весь в огне из кофейни.
Круг его давних знакомых кончался почти на Базилевиче, потому что профессора Ипполита не было ещё в Вильне, а Иглицким Шарский так же гнушался, как спекулянтом, с которым только что порвал, пошёл, поэтому, в свою одинокую комнатку с сжатым сердцем, а какая-то старая бессмысленная привычка повела его через Немецкую улицу Его глаза, привыкшие искать здесь кого-то в окне, поднялись на каменицу Давида Белостоцкого, но в ней было пусто и темно, даже магазин стоял закрытым, с листком о найме.
Стась будто бы задержался спросить о давних знакомых, но не нашёл, от кого бы о них узнать.
Таким образом тоскливо началась новая его жизнь, среди ничем невосполнимой пустоши, с неизличимой грустью в сердце и каким-то холодным разочарованием. Только одно он имел лекарство для всего, всемогущую панацею – работу. Оперевшись на книжку, свесившись над бумагой, отступая в прошлое, зашиваясь в чужую шкуру и чужую жизнь, убегал от настоящего, среди которого был чужим и ненужным. Работа также стала для него необходимостью, почти условием будущей жизни, которой представлялась единственным рычагом. Ничего до сих пор не стёрло её направления, кроме внутреннего расположения и потребности души, писал, поэтому, что хотел, изучал то, что его притягивало, работал, как пожелал, но наступала минута, в которой это должно было измениться.
Вы ознакомились с фрагментом книги.
Приобретайте полный текст книги у нашего партнера: