На это ему Яздон сказал:
– Живи, но возьми моего сына в добрые руки и держи в строгости, потому что в нём так же, как когда-то во мне, кипит безумная кровь. Послужишь за хлеб, потому что тебе эта бестия глаза выдерет… Никто его не удержит, только, пожалуй, другой Полкоза, как мы.
А был ребёнок Яздонов истинный молодой барсук, которого стоит только коснуться, укусит. У Воюша с ним была непрестанная война, иногда вынужден был и сечь, и страшно наказывать, хотя это не помогало, потому что побитый мальчик становился ещё хуже. Потом ему добавили из Кракова клирика костёла св. Ендрея, полуксендза, который должен был его религии обучать и к какой-нибудь науке расположить. Звали его магистром Зулой, тот горькими слезами оплакивал свою долю, так был этот Павлик невыносим. Иногда жаловались отцу, он велел сечь, связывать, морить голодом. Павлик давал себя хлестать, стиснув зубы, не пикнул, или тех, что его держали, кусал за руки. Давал себя запирать, ел хлеб, пил воду, не выпрашивался из ямы. Когда его отпускали, также проказничал. С ним было немало страшных хлопот… до тех девятнадцати лет, которых теперь достиг. Всё-таки странная вещь, старый Яздон, хотя сам его, бывало, здоровой рукой дёргал за волосы и бил, не принимал к сердцу этой непослушной натуры. Порой Воюш готов был поклясться, что тот мальчику смеялся и радовался, так, что у него усы и борода с одной стороны дрожали. Иногда он бормотал: – Выйдет из него человек, из грязи нет ничего! На это Воюш качал головой, не веря, хотя и тот его любил. Священник же Зула, которого мальчик живьём мучил, был к нему привязан как к собственному ребёнку. Такое это было странное создание, что ненавидеть его и в согласии с ним полдня прожить было невозможно.
II
Когда стали приближаться к замку, а ехали теперь медленно, Воюш первый понял, что этими вооружёнными группами в посаде были только дворы рыцарей краковской земли и околиц Силезии, никто иной. Но для чего они сюда стягивались, он не понимал, не догадывался.
На совет к Яздону никто теперь не приезжал, потому что старик уже так замкнулся, что о Божьем свете не знал ничего.
Стало быть, какая-то беда или необходимость загнала этих людей в лес. Или от неприятеля уходили, или хотели там его поджидать, собираясь в пуще.
Война этих лет была не особенностью, а обыденностью.
Начиная от Вислы и Вепра почти до Варты и Лабы, столько сидело разных князей Пястовичей, онемеченных, одичалых, задиристых, что трудно было сосчитать.
Один другому завидовал в земле, нападал на замки, грабил поветы. Хватали в костёлах на молитве, один другого сажал в тюрьму, не только самих, но жён и детей, убивали друг друга из-за наследства, на которое претендовали. Не тот, так другой, воевал и бунтовал.
Не было гражданской вражды – наезжала Русь, нападали пруссаки, ятвяги, Литва, половцы. Ни дня не было спокойствия, только, пожалуй, в таких углах, в которые из-за болот и пущи попасть было невозможно. А Пжеманков был такой, говорили люди, что сидел, как у Бога за пазухой.
Подъехав к замку, когда Воюш стал рассматривать собравшиеся группы, пришельцы его приветствовали, видя, что он, должно быть, домашний. Все люди были хорошо вооружены, словно готовы к походу, но какие-то встревоженные и без высокомерия. Они вяло рассаживались перед лагерем, словно не верили, что долго тут пробудут. Уже подъезжая к открытым воротам, старый Воюш, окинув взглядом тех, что его, прославляя Бога, приветствовали, узнал пожилого, как он, рыцарского человека, с которым когда-то бывал в поле, Рокиту.
Они окликнули друг друга издалека. Сова остановился.
– А вас что сюда принесло? – спросил он.
– Не спрашивай! Что же могло принести, если не беда, – начал, подходя к нему, Рокита, у которого ещё не было времени ничего с себя снять, и, как ёж, весь щетинился луками, колчанами, копьями и ножами. Казалось, что имел дома из оружия и брони, всё взял.
– Какая беда? – спросил Воюш.
– Как, вы это не знаете? – говорил Рокита. – Хоть вы в лесу сидите, но уже нет на этой земле угла, где бы не застонало и не содрогнулось тревогой. Разве вы не слышали о той массе, о той саранче, о той туче, что на нас, как потоп, льётся, уже всю Русь завоевав?
Воюш передёрнул плечами.
– Я уже слышал о тех, которых наш священник называет Гогами и Магогами, – сказал он медленно, – якобы они угрожают завоевать всю землю, как о них в Писании написано, и что хотят всё христианство погубить, гм, но Господь Бог не допустит!
– Допустил! – вставил Рокита горячо. – Вы тут, вижу, оглохли и ослепли, а там уже земля трясётся и кровь течёт реками. Они уже у нас на шее – уже в пепле все поветы… потому что эта дичь никого в живых не оставляет!
– Вторые половцы! – отпарировал спокойно Воюш. – Я их знаю.
– Что? Половцы? Это были люди ещё, хоть людей убивали, а это дикий зверь, что трупами живёт! А идёт этого такая страшная мощь, с возами, с конями, с бабами, что на пятнадцать миль дороги заполоняют.
Говорящий вздохнул и вытер пот.
– Стало быть, что же? – спросил Воюш довольно равнодушно.
– Мы должны погибнуть, – прибавил Рокита, – пан воевода Краковский говорит, что мы умрём по-рыцарски, по-христиански. Бежать уже некуда, они везде грабят, а текут огромной волной, как вода. Нужно остановиться и отдать жизнь с честью, не в яме дать взять себя, безоружными.
Оба вздохнули, поглядывая друг на друга; затем слушающий до сих пор Павлик, лицо которого снова начинало гореть, вырвался:
– Пойду и я с воеводой!
Воюш глядел на него, пожимая плечами.
– А проку от такого жука! – отозвался он презрительно.
Павлик аж за нож схватился, потому что ему при чужом стыдно было.
– Пойду! – повторил он. – Пойду!
Сказав это, он вдруг стиснул зубы и замолк.
Воюш с Рокитой пошептались о чём-то ещё, и старик с мальчиком, который от него уже раньше вырывался, ехал в замок. О том безумстве, за которое его должны были наказать, речи уже не было.
Они едва могли втиснуться в очень просторные дворы за валами, и то постоянно крича, чтобы их пропустили, потому что они домочадцы и это им принадлежит.
Везде было полнёхенько людей, а перед панской усадьбой старшины, что уже не могли поместиться в избе, стояли кругом в немецких доспехах, в шлемах, в одеждах, светлых и пёстрых, окружив старого Яздона, который своим невольникам, Нуси и Мухи, приказал вынести себя на двор к панам братьям.
Зрелище было особенное, потому что старый пан, которого слуги держали на плечах, возвышался над толпой, точно поднятая хоругвь. Его огромное туловище висело наполовину неподвижное на плечах тех сильных верзил, с бледным длинным лицом, с одним закрытым глазом, с седой бородой, что, не закручиваясь, росла у него будто бы трава, простой толстой щетиной, с кривым впалым ртом, с той одной белой рукой, как бы трупной, платком привязанной к шее Мухе, с другой, сжатой в кулак, костлявой, оплетённой толстыми жилами.
Его простая, шерстяная одежда на груди была разорвана и из-под бороды проглядывало высохшее тело с торчащими рёбрами, с морщинистой жёлтой кожей. Яздон слушал рассказы, то открывая наполовину беззубый рот, то сжимая его. Закрытый глаз у него дёргался, а из открытого, окровавленного, по бледным сморщенным щекам текла длинная слеза.
Рядом с этим полуумершим и ещё вдохновлённым какой-то жизнью лицом два коротко остриженных лба, безволосых, круглых, с блестящими бычьими щеками, застывшие, уставшие, стояли как две каменные статуи.
Вокруг громко разговаривали прибывшие, прерывая друг друга, вставляя слова с великой болью, с огнём отчаяния. Стоял там втиснувшийся и мастер Зула, домочадец Яздона, учитель Павлика, и несколько приезжих ксендзев с мрачными лицами, как если бы за ними пришла смерть.
Когда Воюш и юноша спешились и стали приближаться к замку, что проходило со значительным трудом, потому что и коней, и людей было море, до них доходил только прерывистый, кусками, разговор. Иногда его прерывало молчание, то снова одновременно возносились голоса и одни заглушали других.
Люди выходили из этого круга и пролезали в него. Видна была великая путаница между ними, точно голову потеряли и не знали, что делали.
Приближаясь, Воюш тут же рядом с Яздоном, которого поднимали невольники, поправляя ему то руку, то парализованную ногу, увидел старого знакомого Сулислава, брата краковского воеводы.
У него одного было безоблачное и спокойное лицо, хотя хмурое, как у того, кто, помирившись с Богом, знает, что идёт на смерть, и не заботится об этом. Он один отличался от всех тех воспламенённых, по чертам которых бегали и мужество, и тревога, и боль, и что только из взволнованного людского сердца кровь может наверх вынести. Одни руками хватались за волосы и тёрли горящие лица, другие поднимали их к небу, дрожащие, иные их бессильно заламывали. У многих слово было не в ладу с руками, а речь с физиономией.
Старый Яздон слушал, а Воюш и Павлик, уже добравшись туда, могли лучше уловить эти разгорячённые слова, летающие как вихрь во время бури.
– Конец нам! В плен все пойдём или под их нож! Конец нам! – говорил огромный муж с седоватыми усами, которые кусал. – Никто не справился с этой дичью, зальёт она и нас… а по нашим трупам повалит дальше, пока света хватит, пока земли, пока добычи…
– Не съели нас ни половцы, ни другие пруссаки и яцва, хоть не раз тысячами у нас бывали! – прервал другой. – Всех не пожрут и эти.
– Но их не было такого гадкого множества как свет светом, – вставил другой. – Послушайте-ка тех, кто сбежал из Люблина, из Завихоста, из Сандомира. Войско это ничто, толпа – ничто, тьма – ничто, но их столько, что от Днепра завалили землю как муравьи, как гад. Около ста тысяч вылилось этого из степей. Кто это осилит?
Среди молчания начал один из духовных лиц:
– Пошло на погибель христианскому имени, как указано в Писании! А против того, что есть Божьей волей и бичом, ничтожный человек не может ничего! Вся Русь в их руках; князья должны им служить, а кто головы не отдал, в оковах стремена им подают. Мало кто из них уцелел… не оставляют никого в живых, кроме молодёжи, которую гонят в добычу скотской похоти. Старых всех режут, женщин, мужчин, детей… а кровь их пьют… трупы едят…
Сулислав молча слушал и, немного опуская глаза, сказал медленно: