Оценить:
 Рейтинг: 4.5

Геопанорама русской культуры: Провинция и ее локальные тексты

Год написания книги
2004
<< 1 ... 4 5 6 7 8 9 10 11 12 ... 16 >>
На страницу:
8 из 16
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
Но чрезвычайно существенно следующее: и Латгалия в целом, и Даугавпилс в частности, став частью Латвийского государства, курземско-видземской латышской метрополией, воспринимались как глухая и малопривлекательная провинция.

Для коренной Латвии Латгалия была и осталась чужим пространством и по составу населения, и по уровню культуры, и по экономической маломощности. Широкое распространение в Латвии получило унижительное наименование жителя Латгалии – cangals. В 1930 г. в городах Восточной Латвии в среднем проживало около 25 % русских, в Гриве, расположенной по ту сторону Даугавы и впоследствии ставшей частью Даугавпилса, русское население составляло 53,6 %. В сельской местности процент русского населения был несколько выше (Илукстский уезд – 25 %; Даугавпилсский – 28,1 %; Резекненский – 30,6 %; Лудзенский – 34 %; Яунлатгальский – 44,6 %)[24 - Фейгмане Т. Русские общества в Латвии (1920–1940 гг.). – Рига, 1992. – С. 6–7. Кроме того: Фейгмане Т. Русские в довоенной Латвии. – Рига, 2000. – С. 8. Книга содержит обширный материал о положении русского населения в Латвии 1920—1930-х годов.].

Русское население Латгалии было отъединено от остальной Латвии и языковым, и образовательным барьером. Общий процент грамотности среди населения Латвии на 1930 год составлял 86,41 %, среди же русских лишь 62,74 %. Это был самый низкий показатель среди основных национальных групп, проживающих в Латвии. В Латгалии же грамотой владели только 56,44 % русских. «Среди русских горожан численно преобладали рабочие, ремесленники и мелкие торговцы, а процент интеллигенции (по отношению к общей численности меньшинства) у русских был ниже, чем у немцев и евреев»[25 - Цит. по: Левицкий Д. О положении русских в независимой Латвии // Даугава. – 1991. – № 3–4. – С. 116. Статья Д. Левицкого– одна из самых взвешенных по достаточно болезненному вопросу. Д. А. Левицкий род. в 1907 г., в Риге окончил гимназию и юридический факультет Латвийского университета. В 1944 г. уехал из Латвии. С 1951 года жил в США.].

Латгалия (прежде всего крестьянство) воспринималась и как источник дешевой рабочей силы; широкое распространение получил массовый наем на работу к богатым курземским хозяевам, уезжали семьями, часто в «работники» отправлялись и дети 12–13 лет.

Отрезанная от Востока, не имеющая – в отличие от Видземе и особенно Курземе – выхода к морским торговым путям, Латгалия представляла собой мир социально-экономического, социально-культурного тупика.

Значительно осложнилось положение русского населения после 1934 г., во время авторитарного режима Карлиса Ульманиса. В воззвании от 16 мая 1934 г., подписанном Ульманисом и его соратником военным министром генералом Балодисом, говорилось, что они будут стремиться к тому, «чтобы в Латвии торжествовало латышское и исчезло чужое»[26 - Там же. —С. 122.]. Главные задачи режима были определены как «создание латышской Латвии» и «укрепление единства латышского народа»[27 - Там же.]. Концепция «латышской Латвии» была не новой, частично она осуществлялась с первых дней независимого Латвийского государства, после 1934 г. она стала основой основ государственной политики. Осуществление ее носило многоаспектный характер. Отметим лишь три первостепенно важных обстоятельства: 1) реквизирование православных храмов (архиепископ Иоанн Поммер: «Православную церковь у нас всячески утесняют не за ее догматы, не за каноны, а потому, что в умопредставлении наших русофобов она есть «русская церковь», «русская вера»»; «Некоторые из них [храмов. – Ф. Ф.], как напр. Рижский Алексеевский храм и Рижский Петропавловский храм, бывший наш кафедральный собор и усыпальница православных архиереев, переданы инославным, а некоторые обращены для чисто светского употребления: напр., в одном помещается музей, в одном гимнастический зал, в одном концертный зал и т. п.»[28 - Там же. —С. 121.]); 2) закрытие многих русских периодических изданий (впрочем, «Сегодня», одна из лучших газет русской диаспоры, закрыта не была); 3) отмена школьной автономии меньшинств (министр образования заявил, что необходимо освободиться от влияния чужих культур, которые «угрожают латышизму»[29 - Там же. – С. 123.]; в этой связи напомним, что еще в 1920-е годы прозвучало требование: «…русский язык не смеет звучать ни в одной латгальской школе. Введение русского языка в латгальских народных школах вредно для нашего народа и для укрепления нашего государства»[30 - Там же. – С. 121.]). И т. д., и т. п.

А теперь вернемся к стихотворению А. Формакова.

Двинск обозначен как город «без роду-племени, не нужный никому». По Формакову, судя по всему, мультинациональность Двинска, его определенный космополитизм, текучесть населения делают его городом, лишенным устоев, традиций, этнокультурной почвы, с другой же стороны, определяют его «никчемность» как для Запада, так и для Востока. Не только его «уездность», но «меныпинстская» мультинациональность. И городской ландшафт («На улицах трава смеялась звонко…»), и городское население («А ты – дремал, зарывшись в глубь и тьму») представляют мир патриархально-провинциальной «уездности», благодаря которой он и вычеркнут как из большой культуры, так и из большой истории («Лишенный почестей истории и славы,// Музеев, статуй, парков и дворцов…»). Это город, которому наступает «конец кровавый» и который умирает «вне позы и отваги», умирает настолько тихо, что смерть его не будет замечена миром, не будет оплакана, не «овеет болью» «лица мудрецов». И страданье города «только раз» привлечет его жителя, впрочем, написавшего об этом стихи.

«Элегичность» «Двинской элегии» определяет заключительная V строфа.

И молча шел к незримому концу,
Покорный предначертанному свыше,
И слезы горькие по скорбному лицу
Катились все безропотней и тише.

Итак, высшая воля. «Молчаливый» путь к гибели продиктован высшей волей, судьбой, скорее, божественным предопределением. Причудливая история Двинска неизбежно порождала именно это мифологическое представление. Отсюда и важная для стихотворения оппозиция «верх—низ» («приземистый уездный городок», зарывшийся «в глубь и тьму», над которым неведомые, сверхреальные «бойцы скрестили шпаги»).

Трагедия города не затронула большой мир, трагедия города – трагедия лишь для него самого; погибая, город осознает свою смерть: «слезы горькие по скорбному лицу», но это осознание не столько трагедийное, сколько мелодраматическое.

И, наконец, самое главное, поведенческо-этическое заявлено в последнем стихе, даже в последних словах: слезы катятся «безропотней и тише». Суть Двинска – безропотность, смирение, покорность судьбе.

Об этом же свидетельствуют и другие авторы.

Пильский: «В серых сумерках города слышится лепет смирения.

Оскорбленный, побитый, оставленный, он покорно склонил свою голову, как сирота»[31 - Пильский П. Убитые города: Двинск. – С. 32.].

Между тем, катастрофизм исторической жизни региона не уменьшался, наоборот, усиливался. В июне 1940 г. в результате печально знаменитого Пакта о ненападении Латвия была оккупирована Советским Союзом. Произошла очередная смена государственности. Вслед за кратковременной советской оккупацией в июне 1941 г. началась немецкая оккупация, длившаяся три с лишним года. Восстановленная в 1944 г. советская власть сохранялась, как известно, до августа 1991 года. Как советская оккупация, так и две депортации населения, по преимуществу латышского, осуществленные в июне 1941 г. и в марте 1949 г., чрезвычайно осложнили жизнь латвийских русских, которые стали восприниматься как орудие советской экспансии; в Латвии до сих пор слово «русский» употребляется в значении «советский»: «русская армия» («krievu armija»), «русское время» («krievu laiks») и т. д.

В результате военных действий Даугавпилс был вновь разрушен на 75–80 %, прежде всего городской центр.

Советская оккупация очередной раз и самым серьезным образом изменила демографическую ситуацию как в Латвии в целом, так и в Даугавпилсе. Сократившееся к 1944 г. до 15 тысяч, население стало стремительно расти, как оно росло в конце XIX – начале XX века. 1946 г. – 22,5 тысячи человек, 1955 г. – 58,5 тысяч, 1959 г. – 65,5 тысяч, 1991 г. – 129,5 тысяч человек. Значительно изменился его состав. Во-первых, после войны резко сократилось еврейское население: против 25 % в 1935 г. 3%, или около 2 тысяч, в 1959 году; 1 %, или около 1300 человек, в 1991 году. В 1939 г. из Латвии, в том числе и из Даугавпилса, завершился исход немецкого населения, исконного населения с ливонских времен. В заключительную стадию вступил и исход евреев. Незначительно увеличилось латышское присутствие: если в 1935 г. латыши составляли 15300 человек, то в 1991 г. – за 55 лет – 16200 человек. И вновь резко стало расти русское население. В 1959 г. оно составляло 36700 человек, или 56 %, в 1991 г. – 75500, или 58,3 %. Подавляющее большинство русских, живущих в Латвии во второй половине XX века, – переселенцы послевоенного времени (как говорят, экономический рост Даугавпилса, строительство новых заводов, расширение и переоборудование старых являлось формой тотальной русификации Латвии). Даугавпилс обрел характер по преимуществу русского города.

И теперь вновь возвращаюсь к «безропотности» и «покорности», о которых говорят Формаков и Пильский.

В 1997 г. у меня были долгие разговоры с Е. И. Строгоновой, родившейся в 1912 г. недалеко от Лудзы. Два-три фрагмента, в которых речь идет о событиях 1940–1941 гг.

Фрагмент первый. Как в деревне относились к красным? – По-разному относились. Кто победнее был, тот и относился к красным лучше: лучше будет жить… А вообще-то: пришли и пришли. Бедному человеку все подчиняться надо. – А не страшно было, слышали же, наверно, о колхозах, о голоде, о репрессиях? – Слышали, да, папа мой слышал, читал. Но мы в деревне ничего не понимали, будто это не про нас, нас не коснется. Как жили, так и будем жить. – А недовольные все-таки были? – Не знаю… Нет, с теми, с кем мы общались, вроде не было таких.

Фрагмент второй – о немцах летом 1941 года: – Война… Войну встретили серьезно… Немцы пришли скоро… По радио передавали, что немцы далеко-далеко… И тут вдруг появились на мотоциклах солдаты немецкие… Через три часа… Как немцы относились к населению?.. Можно сказать, посредственно. Боялись мы, правда, побаивались. У бабушки платок был красный… Так она платок скорее спрятала, ой, немцы идут, скажут, коммунистка в красном платке… Пришли русские – так встретили… Пришли немцы – так же. Пришли и пришли. Русские, когда пришли, кино показывали… немое… Немцы не показывали.

И о двух эпизодах начала войны: о евреях и партизанах.

Несмотря на преклонный возраст, моя собеседница называет десятка полтора фамилий лудзенских евреев, с которыми в той или иной степени приходилось общаться, – врачей, аптекарей, ветеринаров, лавочников, владельцев больших магазинов и т. д. Отношения с евреями, – говорит она, – всегда были хорошими. Это подтверждает и Н. О. Лосский, рассказывая в своих «Воспоминаниях» о дагдском детстве в 1870-е годы; еврейская тема начинается у Лосского словами: «Видное место в укладе жизни нашего местечка и среди впечатлений детства занимали евреи», а заканчивается так: «Все эти впечатления детства поселили в моей душе симпатии к столь часто гонимому еврейскому народу…»[32 - Лосский Н. О. Воспоминания: Жизнь и философский путь. – Санкт-Петербург, 1994. – С. 19–20.]. Длительная совместная жизнь не только определила дружеские отношения между двумя народами, но и позволила избежать погромов. Спрашиваю, а как называли? Не дав мне закончить: «называли и евреями, но чаще жидами».

И вот эпизод. «В Пилде [волостном центре. – Ф.Ф.] жило две еврейских семьи: Эпштейны и Хабасы. Хабасов увезли почти сразу, видели, как айзсарги везли в Лудзу на грузовой машине. А Эпштейнова жена за айзсаргами ухаживала, стирала, кормила. Сорок айзсаргов у них стояло. А однажды под вечер слышим автоматные очереди. Ну, мы всё поняли. Эпштейна, Берту и двух девочек – Полю и Соню, 4 годика, а другой – шесть. И бросили в озеро. Забрали все ихнее имущество». Спрашиваю: «Были ли среди айзсаргов русские?» – «Были и русские, но больше латыши».

О партизанах: «С партизанами дело хуже обстояло. Они ходили ночами, и как только немцы замечали, где партизаны, так эту семью уводили, расстреливали… – А партизан было много? – Много. Пришли в одну ночь, забрали моего брата, дядю… – Что значит, забрали? – Хочешь идти с нами – пойдешь, а не пойдешь – так можем тебя расстрелять. – И расстреливали? – Не знаю, может, где и расстреливали, но так говорили. В нашей деревне не было. – А партизан боялись? – Боялись»[33 - Запись разговоров с Е. И. Строгоновой хранится в моем архиве.].

История с ее катастрофическими событиями, непрерывной сменой разнонациональных режимов, постоянным притоком и оттоком населения и т. д. выработала в местном населении чувство не столько неустойчивости, сколько фатальной зависимости от обстоятельств, смирения, «покорности» и «безропотности», не буду говорить – компромиссность, скажу – эластичность поведения и мышления. Отсюда это замечательное «пришли и пришли», но «пришли и пришли» неизбежно побуждает поменять платочек, его цвет.

В этом отношении весьма показательна трагическая судьба Арсения Формакова, автора «Двинской элегии». Не буду говорить сегодня о наиболее значительных событиях его жизни, скажу о фактах второстепенных или даже третьестепенных. И все же необходимо сказать, что в числе известных представителей даугавпилсской интеллигенции Формаков был арестован 30 июля 1940 г. и пробыл в лагере до 5 декабря 1947 г., второй раз был арестован 8 сентября 1949 г. и освобожден 28 июля 1955 г. Умер Формаков в 1983 г. В начале 1990-х гг. дочь Формакова написала биографию отца, всецело основанную на его рассказах о своей жизни. В биографии много говорится об отце Формакова Иване Васильевиче, о его бедном детстве, о службе в армии, о любви к книгам (в библиотеке отца было около 300 томов), о дачном лете и т. д. И ни слова о его активнейшей общественно-религиозной деятельности в конце 1900 – начале 1910-х гг., о чем свидетельствуют и двинские газеты, и архивные материалы. Скорее всего, об этой стороне отцовской жизни Формаков не считал возможным рассказывать даже в 1970—1980-е гг.[34 - Архив Центра русской культуры (Дома Каллистратова). – Даугавпилс.]

История вторая. Солженицын в «Архипелаге Гулаг» упоминает Формакова: «Арсений Формаков, человек почтенный и темперамента уравновешенного, рассказывает, что лагерь их был увлечен работой для фронта; он собирался это и описать»[35 - Солженицын А. И. Архипелаг Гулаг: 1918–1956: В 3 т. – М., 1989. – Т. 2. – С. 123.]. Встреча Солженицына с Формаковым произошла в Куйбышевской пересыльной тюрьме, знакомство возобновилось в конце 50-х гг. и длилось до середины 60-х. По рассказам дочери, Солженицын с женой Натальей Алексеевной несколько раз бывал в Риге у Формаковых. Это подтверждают и письма Солженицына Формакову. Первое письмо относится к 14 января 1963 г., последнее, восьмое, – к 31 марта 1965 г. Девятое письмо было написано Натальей Алексеевной, скорее всего, в 1967 или 1968 г. Отношение Солженицына к своему адресату предельно дружеское, можно сказать, сердечное. Но чрезвычайно значимо одно обстоятельство – проходящий через письма Солженицына мотив формаковского «неответа». По мере того, как пресса, говоря словами Солженицына, доходит «до бандитского неприличия», Формаков отстраняется, отчуждается от Солженицына, по сути дела, разрывает отношения[36 - Письма А. И. Солженицына к А. И. Формакову находятся в Даугавпилсе в Архиве Центра русской культуры (Дома Каллистратова).].

Ситуация последнего десятилетия (после августа 1991 г. – восстановления независимости Латвийского государства), переживаемая русским населением, исполнена растерянности, напряжения, противоречивости, драматизма. На январь 2000 г. население Даугавпилса составляло примерно 115 тысяч человек, т. е. уменьшилось на 14500 человек, по преимуществу за счет отъезда русских, белорусов и евреев. Если в 1991 г. русские составляли 75 тысяч человек, то в 2000 г. – 63 тысячи человек, т. е. 55 % всего населения. В этом смысле Даугавпилс сохранил статус по преимуществу русского города. Но из 63 тысяч русских гражданами Латвии являются около 62 %, т. е. 39 тысяч. Латвийское гражданство получили граждане первой республики и их прямые потомки. 24 тысячи русских, живущих в Даугавпилсе, являются негражданами Латвии (негражданин – nepilsonis – это официальный статус лиц, имеющих соответствующий паспорт, переселившихся в Латвию после 20 июня 1940 г., т. е. после оккупации, и их потомков). Неграждане не имеют права быть избранными и быть избирателями даже в муниципальные органы; есть целый ряд других ограничений. Естественно, возможен процесс натурализации, но он протекает крайне медленно, поскольку необходимо совершенное владение латышским языком, подавляющее же большинство жителей, родившихся и большую часть жизни проживших в русскоязычном городе, латышским языком не владеют или владеют плохо.

Численность населения – весьма существенный фактор. Надо быть утопистом или крайним радикалом, чтобы полагать, что в обозримом будущем город, большая часть населения которого – русское (или русскоязычное), а латыши составляют лишь 16 % из 115 тысяч, станет городом латышского языка. В силу демографической самодостаточности, русское население не делает значительного шага ни в сторону латышского языка, ни в сторону латышской культуры, хотя бы на уровне первичного с нею ознакомления. В этой ситуации не только духовный, но и деловой контакт народов в принципе невозможен. Процесс интеграции, о котором сейчас много говорят, – репрессивными языковыми акциями не будет ни ускорен, ни тем более решен, скорее всего, наоборот. Но это свидетельствует о том, что значительная часть русского населения смирилась со своей формальной и фактической второсортностью.

Помимо политического и языкового фактора, существен и фактор экономический. Латгалия, в том числе и Даугавпилс, находится в ситуации, близкой к катастрофической ситуации 1920—1930-х гг.; из латвийских регионов Латгалия оказалась наиболее обреченной, наиболее бедной из-за глубочайшего экономического кризиса, продиктованного все той же закрытостью восточного рынка; чрезвычайно высок уровень безработицы.

Есть «протестантизм», но «протестантизм» «протестантизму» рознь. Одно дело «протестантизм» правозащитников; другое дело неплодотворный «протестантизм» тех, кто, желая сохранить свою национальную «самость», эту «самость» утверждает как ту абсолютную ценность, которая должна быть без условий принята и латвийским государством, и латышским народом. Консервативный радикализм этой позиции, во многих отношениях «великодержавной», шовинистической, – в принципиальном нежелании считаться с фактом латвийской государственности, с фактом существования другого народа, другой культуры. И оставим это в стороне.

И гражданская второсортность, и «безъязыкость», и проблема трудоустройства – все это сформировало своего рода комплекс неполноценности, являющийся важнейшим фактором гражданского сознания русского населения Латгалии, его значительной части. Речь идет не о превращении его в коллективного Акакия Акакиевича, а о некоем стыдливом переживании своей «русскости». Немалая часть учительства, профессионально связанная с русской культурой, сторонится, например, культурно-просветительской деятельности, тем более важной, что изучение русской истории, истории русской культуры, в некотором смысле и литературы, сведено или сводится на нет. (В школьном курсе истории культуры изучается все, что угодно, но, в сущности, исключена из программы история русской культуры; в системе мировой культуры ее как бы не существует.) Самая непрестижная университетская специальность в глазах родителей – это русская филология. И т. д.

Комплекс неполноценности русских, прежде всего интеллигенции, проявляется и в другом: в стремлении в крайних формах проявить свою лояльность к латышскому государству.

Наиболее четко это выражено во фразе, которую чаще всего произносят граждане Латвии: «Я не идентифицирую себя как русская». Сформировавшийся в течение длительного времени конформизм (речь идет не о способности к открытому диалогу, а именно о конформизме) есть свидетельство определенной притупленности, размытости национального самосознания. Кстати говоря, в 1990-е годы активно создавались истории еврейского, польского, белорусского, латышского Даугавпилса, но нет истории Даугавпилса русского. Среди интеллигенции весьма притягательной идеей является идея формирования особой национальной общности – русских Эстонии, Латвии, в целом Балтии, генетически связанной с русским этносом, но от него и весьма отличной. Формирование этой национальной общности, как утверждается, началось в 1920—1930-е годы, но было прервано в 1940 г., в 1990-е годы эта национальная общность стала состоявшимся фактом.

В июне 2000 г. в газете «Юность Эстонии», выходящей в Таллинне, был опубликован материал о создании политической партии «балторусов». Лидер партии говорил о том, что за десять лет независимости произошли решительные изменения ментальности многих представителей русского населения Эстонии; сформировалась некая новая нация, в картине мира которой синтезировались эстонские и русские национальные качества, – балторусы. То, о чем сказано в Эстонии, не сказано в Латгалии, но эстонская мотивация есть реальность сознания некоторой части русских латгальцев, во многом отвечающая идее интеграции. Трансформация национального сознания народов, живущих в инонациональном мире, неизбежна, но эта трансформация длительна; в данном же случае она носит характер абсолютно конъюнктурной декларации, продиктованной все тем же комплексом неполноценности.

Комплекс неполноценности, по всей вероятности, не свойственен поколению, сформировавшемуся в 1990-е годы, в большей или меньшей степени владеющему латышским языком, обучавшемуся в университетах, в которых преподавание ведется на латышском языке, ориентированному не только на Латвию как страну обитания, но и на Запад, и на Запад, может быть, в большей степени. Русский в латвийском и – шире – в европейском мире – это и есть, скорее всего, вектор развития национальной идеи, как она оформляется в сознании молодого поколения.

И. А. Разумова (Петрозаводск)

«Под вечным шумом Кивача…» (Образ Карелии в литературных и устных текстах)

Со словом «Карелия» и обозначаемым им регионом связан ряд устойчивых ассоциаций, которые вербализуются в фольклорных и литературных произведениях, повседневном дискурсе. В российском культурном пространстве у Карелии свое, отмеченное место.

Чтобы выявить эти ассоциации мы проанализировали устные и письменные тексты, полученные в результате опроса около 100 информантов разного возраста, преимущественно молодежи. Второй источник – поэтические произведения русских авторов, финских поэтов Карелии и очерковая литература.

При всех различиях «внешней» и «внутренней» точек зрения можно констатировать единство «карельского текста», в котором выявляется несколько устойчивых символических комплексов.

Фонетический облик слова «Карелия» влияет на характер образа и, в свою очередь, оценивается сквозь призму восприятия края. По мнению респондентов, это «красивое, мелодичное название»; «звучит древне, красиво, как-то необычно»; оно «благозвучно, это, может быть, имя юной девушки, живущей в лесу среди природы»; «Карелия богата елями, слово "ели" присутствует в слове "Карелия"». Для приезжей (из Мурманской области) в слове заключено нечто «твердое, холодное, отталкивающее и даже страшное»; для коренной петрозаводчанки – «суровое и мягкое одновременно».

В «карельском тексте» закономерно преобладают символы мира природы. Их набор четко определен и постоянен. На вопрос о том, с чем для них ассоциируется Карелия, информанты без долгих раздумий отвечают: «Камень, озера, лес; никакого солнца»; «Озера и лес обязательно»; «С густым лесом. Большими озерами и болотами»; «Голубые озера, красивые скалы»; «Скалы, покрытые мхом, сосны» и т. п. Образы собирательные («камень», «вода») или детализированные («сосновый бор», «ламбушка»), «Страна лесов и озер» – наиболее расхожий штамп для обозначения Карелии, что можно пронаблюдать, например, в названиях поэтических и очерковых сборников, отдельных произведений и даже критических статей: «Край озерный, край лесной», «Среди голубых озер», «О людях озерного края», «У Синь-озера», «Онежские ветры», «У Онего, среди перелесиц», «Озерные песни», «Песни над озером», «Свет озер», «В стране лесов, озер и водопадов», «На берегах Куйтто», «На берегах Пирттиярви», «Озеро в ладонях», «Мир над лесами», «Шумели зеленые сосны», «Быль о соснах», «Зачарованный лес», «Были северного леса», «Людный лес», «В гостях у северного бора», «Леса родные», «Под шум лесов», «Лесная наша сторона» и др. (Писатели Карелии, 1994).

Установить иерархию трудно, но, на наш взгляд, водная стихия занимает здесь ведущее место. Слова «Карелия» и «озера» воспринимаются как синонимы. Озера края индивидуализированы: Онего, привычно именуемое морем; «северная красавица Ладога»; Куйтто – символ Калевалы (местности и эпоса); у жителей почти каждого уголка республики есть собственное озеро. Территория традиционно районируется и называется по отношению к водным объектам, населенные пункты обозначаются гидронимами. Сами объекты очень многообразны: озеро, море, река, водопад, ручей, ламба, болото. Типичные состояния природы – влажность, сырость, туман, дожди, снега. Ассоциированность Карелии с водой сказалась даже на фантазии градо-устроителей. Один из символов Петрозаводска – фонтаны, которыми изобилует город, что, казалось бы, излишне в условиях севера. «Фонтаном» называют и место за городом, куда петрозаводчане ходят на лыжах.

Сочетания природных объектов создают типовые комплексы, картины «поэтического ландшафта», устойчивых ассоциаций: «скалистый берег, заросший сосновым лесом, тихая гладь Ладоги, отражающая заходящее солнце»; «тонкая березка возле голубого озера»; «глубокие озера, берега которых кажутся серыми из-за камней различных размеров»; «спрятанная от посторонних глаз, заросшая травой ламбушка»; «бескрайние леса, порожистые реки» и т. п. (примеры из студенческих сочинений).

Описательные фрагменты литературных текстов столь многочисленны и формульны, что приводить их в данной связи нет необходимости. Ограничимся отдельными примерами поэтических образов, представляющими культурную стереотипность.
<< 1 ... 4 5 6 7 8 9 10 11 12 ... 16 >>
На страницу:
8 из 16