Поприветствовав супруга, именинница начала обходить дорогих гостей, сопровождаемая подносчиком тяжелых кубков. На Лукьяше лежала обязанность нести ковши для браги; стопы же были заранее расставлены перед каждым прибором. За Лукьяшем несли серебряную бражницу, в которую входило несколько ведер напитка, стремительно бросавшегося в голову. Брага удалась на славу. Каждой голове следовало поудержаться и поскромничать.
Молодая боярышня не видела еще вблизи охмелевшего человека. Для нее было даже вновь и само восклицание – «горько!», после которого следовал поцелуй князя с княгиней.
Обходя гостей, именинница находила для каждого приветливое слово. Впрочем, князю Глинскому не понравилось ее приветствие, сказанное чуть слышно: «Не калечь людей по улицам Москвы. Москва отплатит тебе сторицей за каждый разбитый череп». Перед Семиткиным она остановилась с изумлением; перед ним она выговорила громко: «Не знаю, как тебя и величать. Не ожидала твоего прихода, а ты удосужился отойти от жаровни своей пыточной избы». Лукьяш налил ему браги только на донышко стопы. Семиткин стойко проглотил и эту обиду.
За столом гости вели шумливую и радостную беседу, в которой часто слышались пожелания долгих лет жизни.
Обед завершился обычным десертом из пряников, напоминавших своими формами птиц и зверей, и фруктовыми заедками. Казалось бы, оставалось осенить себя крестным знамением да благодарить хозяев, но прогудел чей-то бас, провозгласивший славу хлебосольным хозяевам: «Княгине Анне Романовне – слава!» Все окна задрожали, и семисвечники качнулись, когда грянул общий хор: «Слава! Боярышне Анастасии Романовне – слава, слава, слава!» Тут и самый молодой человек осмелился вмешаться в общий хор, то был тенор Лукьяши.
После славы женскому полу обычай требовал оставить гостей и разойтись по своим теремам. Княгиня разоблачилась с превеликим удовольствием. Нелегко было пробыть несколько часов в такой запряжке, как ряска, обложенная жемчугом, лалами и яхонтами; тяжел был и накосник со многими запонами…
Боярышне было полегче. Она вместе с мамой быстро разоблачила сестру и уложила ее отдыхать. Девиц не принято пересуживать в хорошей компании, но когда боярышня удалилась с мамой, не было голоса, который не промолвил бы: «Хороша, да, очень хороша! Вот это невеста так невеста!»
Женщины удалились в свои покои вовремя, так как последствия искусства Касьяна Перебиркина проявились во всей его полноте. Развязались языки, и появились смельчаки, которым сам Семиткин был не страшен. Говорили, впрочем, больше о красоте москвичек, о том, что и у иноземок не найти таких алых щек с ямочками; что у англичанок, сказывают, всем зубам зубы, а у наших прямо как из жемчуга. В кружке князя Курбского, к которому примкнул сбоку непрошеный Семиткин, обсуждали, какими достоинствами должна обладать великокняжеская невеста. На этот вопрос пришлось отвечать каждому боярину, независимо от возраста. Вниманием всех присутствующих овладел речистый и умный князь Курбский, за которым уже числилась четвертая стопа хмельного напитка.
– Прежде всего девица для великокняжеского рода должна быть честных кровей, – провозгласил он без всяких витиеватостей. – Предки и прапредки девицы должны исходить из русского племени и не иметь в своем роде Семиткиных. Семиткин, слышал?
– Слышал, княже! – отозвался из толпы писклявый голос. – Лаешься ты на моих дедов и родителей понапрасну. Забыли внести их в разряды, а то и тебе, княже, не пришлось бы считать их мизинными людишками. К тому же они были коренными русскими, а не выходцами из Литвы.
Семиткин пустил эту стрелу по адресу многих присутствовавших здесь выходцев, в числе которых был и сам князь Курбский. Стрела принесла с собой семена раздора. В хоромах послышался сдавленный смех.
– Девица для великокняжеского рода должна блистать умом и красотой, – продолжал князь Курбский, относясь с презрением к выходке Семиткина. – По уму и красоте ей не надлежит раскрашивать лицо. Красота ее должна быть естественной, природной и не нуждаться в дополнительных ухищрениях. Вот вам пример: мы только что видели Анастасию Романовну – сестрицу нашей хозяюшки. Никакой кисточкой никто не коснулся ее бровей и никакой губкой не растирали румяна на ее алых щечках. Красоты и доброты же у нее хоть отбавляй. Сегодня я издали любовался, как она угощала яствами убогий люд или обмывала чумазых ребятишек. Только при голубином сердце можно целовать сопляков, подходивших к ней за подачками. С такой-то красоты и писана нашими предками сказка про царь-девицу. Да что и говорить! Привезите невест со всей Московской Руси – другой такой не встретишь. Кто же выпьет со мной стопку за здравие боярышни Анастасии Романовны?
Все стопки были осушены до дна. Семиткин и тут показал свой кичливый, неугомонный нрав. Он даже попытался потеснить князя Курбского.
– Ты, княже, совсем забыл о душе твоей царь-девицы, – заметил он, не глядя по сторонам из опасения встретить насмешливые взгляды. – Девица эта должна владеть такой чудесной душой, чтобы ангелы слетались с небес и играли бы ей на арфе.
– А к твоей Варюхе слетаются с небес ангелы с арфами? – спросил один из ненавистников Разбойного приказа.
– Слетаются, они ведь уважают кривобоких, – ответил за Семиткина другой ненавистник.
– Моя кривобокая превосходит душой всякую боярышню!
– Не на Анастасию ли Романовну метишь?
– А хотя бы и так!
Напрасно Семиткин не сказал по-иному, тогда, быть может, спине его не досталось бы столько кулаков, сколько опустилось на нее разом. Откуда ни возьмись подскочил и рында Лукьяш. Он сбил Семиткина с ног и вцепился в его бороду. Произошла свалка, в которой боярские длани немало поработали. Хмельное разогрело страсти до того, что бояре перестали понимать, где правые и где виноватые. Хозяину пришлось выступить миротворцем. Последними успокоились Лукьяш и Семиткин.
– Ты бы посоветовал великому князю Иоанну Васильевичу взять твою Варюху наверх, там кривобоких не бывало.
– Негоже тебе, парнишка, вставлять свое слово в боярскую беседу. Знай свое место за дверью. А то обвяжи голову мокрым полотенцем, да походи по двору, брага-то и испарится. А за бороду, за бесчестье мы с тобой сосчитаемся.
Благоразумнейшие из бояр разбились по группам. Были и такие, что осуждали Лукьяша и предупреждали, что до гробовой доски Семиткин не забудет нанесенного ему бесчестья.
Охмелевших не было больше в хоромах князя Сицкого. Один за другим понемногу они разобрали свои посохи и горностаевые шапки и при помощи Касьяна добрались до своих возков.
Хоромы опустели. Лукьяш чувствовал свою вину, но как ее исправить? В угнетенном состоянии духа он отправился к маме и повинился в своей горячности. Мама всплеснула руками, да так и застыла. Шутка сказать: вырвать у самого начальника Разбойного приказа половину бороды! Отомстить! Впору и в Литву бежать – и убежал бы, но это значит никогда больше не увидеть любимую подругу детства!
Мама пошла по обыкновению в теремок своей Насти – поправить на ней одеяльце, перекрестить и пожелать ей приятного сна.
– Мама, о чем шумели бояре? – спросила Настя, целуя руку мамы.
– Да вздумали потешиться над христопродавцем Семиткиным.
– А Лукьяш тоже тешился?
– Уж и не спрашивай! Спи, родная, да хранит тебя Господь! Не знаю, что предпринять и как быть. Я выговаривала ему, а он одно твердит: на жаровню пойду, а Настю не трогай.
– А разве меня обижали?
– Равняли с кособокой Варюхой.
– Какой Лукьяш глупенький!
– По-своему-то он неглупый, а только ты спи, угомонись. Нечего глаза пялить, смотри на Владычицу. Завтра-то по великопостному нужно молиться у Михаила Архангела.
Глава II
Наутро, с первым великопостным звоном, вся убогая и вся счастливая Москва обратилась к Божьим храмам отмаливать мясопустные прегрешения. Народ шел волнами по всем направлениям: к Михаилу Архангелу, к Пречистой, к Рождеству Христову, в Чудов и к Благовещению с его девятью золочеными главами и с крестом на большой главе из чистого золота.
Ранее всех разошлись по храмам юродивые и те неопределенного состояния москвичи, которым очень нравилось, не будучи причисленными к духовному классу, носить подрясники и скуфейки. За ними последовал купеческий класс с прихлебателями. Наконец, к Благовещению направились боярские семьи в теплых возках, а более одухотворенные семьи – пешком, несмотря на дальние расстояния.
Обитатели усадьбы князя Сицкого пешком тоже направились к Благовещению. Впереди шел рында Лукьяш в сопровождении мамы, несшей несколько теплых вещей на случай, если Настенька озябнет. За молодежью следовали княгиня Сицкая с сестрой, а далее вся дворня.
Шли они степенно, не роняя ни одного незначащего слова.
Миновав храм Рождества Христова и проезд к Чушковым воротам, услышали выкрики, хорошо известные Москве: «Гайда, гайда!» Выкрики предупреждали о безумной скачке охотников, возвращавшихся не столько с охоты, сколько с ночной попойки. Там пили уже не брагу, а хлебное крепкое пиво, только что ворвавшееся с Запада в Московскую Русь.
– Гайда, гайда! – послышались дикие возгласы уже чуть ли не над самыми головами мирно шествовавших людей.
Не успела Анастасия Романовна отшатнуться, как увидела уже над собой ставшего на дыбы коня с всадником, озверевшим от бешеной скачки. Еще бы одна-две минуты общей растерянности, и конь обрушился бы на людей. Но конь был рассудительнее всадника, по крайней мере он не повиновался уздечке и, стоя чуть ли не вертикально, перебирал копытами в воздухе…
Первыми опомнились мужчины. Лукьяш успел ухватиться за уздечку и своей тяжестью осадил коня и всадника, а Касьян подхватил падавшую в обморок боярышню.
В сумятице всадник вздумал было проскакать сквозь сгрудившийся народ, и чтобы отцепить Лукьяша, не выпускавшего поводья, он поднял арапник…
– Боярин Глинский, не доводи до греха, убью! – выговорил рында, выхватывая нож из-за сапога.
Всадник в свою очередь оторопел и сошел с коня. Растерявшиеся люди, увидев, что боярышня Анастасия Романовна не покалечилась, отнеслись к событию довольно хладнокровно, но в этом-то хладнокровии таилась страшная гроза. Домашний кузнец Сицких заговорил громко о самосуде, его поддержали все дворовые люди усадьбы. Кузнец уже засучивал рукава, но, к счастью, догадливый Касьян понял, что готовится страшное дело. – «Не сметь! – крикнул он буянам. – Ты, Лукьяш, пригляди, а я снесу боярышню в церковный притвор. На паперти я вижу отца Сильвестра, а он ейный духовник…»
Действительно, шум и беспорядок у самого церковного входа привлекли внимание готовившегося к службе иерея Сильвестра – народного любимца, выделявшегося из всего духовного сословия вдохновенным словом, – и он вышел на паперть. Узнав семью князя Сицкого и Захарьиных, он поманил Касьяна, чтобы тот перенес не подававшую признаков жизни боярышню в церковный притвор. Тут ее маме показалось, что Настя умирает, и она со слезами на глазах попросила иерея дать умирающей глухую исповедь и приобщить ее Святых Тайн. Иерей, зная свою духовную дочь, счел достаточным произнести во всеуслышание: «Господь, хранящий живых и мертвых, прости ее детские прегрешения». Затем, прикрыв больную епитрахилью, он удалил бесполезно толпившихся в притворе, кроме одной княгини, и вместе с ней стал ждать доктора, за которым поехал Лукьяш.
В это время приблизилась к шумной толпе группа охотников с великим князем во главе. На его вопросительный взгляд Касьян доложил, как все произошло, и что теперь боярышня находится между жизнью и смертью. Глинский тоже выступил с оправдательным словом: «Я кричал – гайда, а они не послушались».
Недолго думая Иоанн Васильевич вытянул своего дядю арапником, да так звонко, что ему пришлось укрыться в толпе от дальнейших приветствий. И только для поддержания своего достоинства он выкрикнул: «Ты забываешь, Иоанн Васильевич, что я твой дядя!»
– А ты забываешь, что я твой царь. Ты мне не дядя, а Ирод, избивающий младенцев, – произнес вслед ему Иоанн Васильевич. – Кто тебе дозволил топтать людей насмерть? Смотри, есть суд строже моего – народный, насмерть разорвут, тогда и мне не спасти тебя. Где боярышня? В притворе? Глинский, становись на паперти на колени и стой, пока боярышня не откроет глаза.