За что его любил мир, понятно! А вот за что его любили, да еще так, женщины? Помните, одна девушка кинулась из-за него в пропасть? Другая, потратив на него всё состояние, обнищав, зарабатывала шитьем гроши лишь для того, чтобы покупать ему подарки (его, говорят, и в старости нельзя было оттащить от сияющих витрин). А третья женщина, потакая пьяному капризу его, больная, в фурункулах, просидела с ним как-то всю ночь на парижском бульваре и, будучи в легком платье, к утру натурально примерзла к скамье. Да так примерзла, пишет Катя, что, встав вслед за поэтом, оставила на скамье с лоскутами платья и лоскуты кожи своей. Это было как раз то «лунное существо» с фиалковыми глазами – Цветковская, дочь генерала от артиллерии!
Он читал лекцию в Сорбонне (Париж, ул. Сорбонны, 5–19). 1902-й год. Ему тридцать пять, ей, юной студентке математического факультета, девятнадцать. Нагнав его в дверях аудитории, она набралась духу: все ваши стихи знаю наизусть. Пошли в кафе, потом в другое, всю ночь «блуждали по городу». А дальше случилось то, что поразило его. Когда кафе закрылись, а он не хотел идти к Кате нетрезвым (Париж, ул. Леопольда Робера, 5), Цветковская повела его в свой закрытый пансион, откуда за это – она знала – ее немедленно выкинут. Но встреча стала роковой: они будут вместе до могилы – сорок лет.
Цветковская, пишет Катя, «ухватилась за Бальмонта» со всей силой первой страсти. Она обожала его наедине, при всех, даже при ней, при живой жене. Чтобы говорить с ним по-английски, взялась изучать сначала English, затем испанский, польский, итальянский, все те языки, которые знал и он. Даже, говорят, почерком его стала писать. Но если Катя прятала от него бутылки, искала врачей, лечивших от пьянства (их всех он звал «идиотами»), то Цветковская, напротив, не только исполняла все его «хочу», но пила наравне с ним. И, уводя от семьи, выставляла вино в причудливых бокалах, фрукты, зажигала свечи и усаживалась у ног внимать стихам – любимая поза. Он стал звать ее Элена, она его Вайю (Ветер). Словом, уже с 1904-го она, как пишет Андреева, «неукоснительно следовала» за ними и селилась рядом, где бы они ни жили: по соседству в доме, в комнатке над ними, на веранде под ними.
Париж для Бальмонта давно стал своим городом. Он влюбился в него, когда еще в 1898-м приехал сюда с беременной Катей и поселился на Гренель (Париж, ул. Гренель, 145). Позже, сбежав в 1906-м от преследования в Москве, жил на квартире у Макса Волошина, с которым тогда и подружился. Потом, в 1908-м, жил на улице de la Tour (Париж, ул. де ла Тур, 60). И везде, даже на море, куда поэт выезжал на лето с семьей, его сопровождала Цветковская. Катю в глаза и, кажется, искренне величала «царицей», клялась, что преклоняется перед ней. Александр Бенуа, художник, живший одно время неподалеку, назвав Елену «втирушей», не раз видел их вместе: крупно шагавшего поэта – рыжая борода в небо – и еле поспевавшую за ним ее: щупленькую, в развевавшейся тальме, словно птицу раненую. Бенуа, кстати, первый, скажет: она в том треугольнике – жертва. А ведь не знал, не мог знать, что, рассердившись уже на Цветковскую, поэт в порыве гнева повыбрасывал как-то в окно с пятого этажа всю хозяйскую мебель. А однажды, я поминал об этом, чтобы вмиг увидеть обнаженное тело, взмахом ножа распорол ей платье от горла до коленей, серьезно ранив ее при этом. Да, Цветковская станет жертвой его. Как навсегда станут жертвами его десятки других женщин. И Анна Иванова, Нюша, племянница Кати, которую любил и за тихий нрав звал Мушкой. И Мила Джалалова, балетная плясунья с зелеными глазами. И Мария Долидзе, жена импресарио его, а позже гражданская жена писателя Александра Грина. И поэтесса Лидия Нобль, и норвежка Дагни Кристенсен, валькирия, в чьих жилах текла кровь короля Гаральда Прекрасноволосого, с которой встречался лет двадцать; и красавица-грузинка Канчели, что почти сразу умрет на его глазах; и актерка-еврейка Шошана Авивит, и японка Ямагато. Я называю лишь самые громкие романы его. Даже в последний год в Москве у него вспыхнет еще одна любовь – с княгиней Дагмарой Шаховской, которая родит ему сына, а затем, через несколько лет, еще и дочь. Многоженец – иначе и не скажешь. Причем многоженец по убеждению.
Из письма Бальмонта – Дагмар Шаховской:«Если я, полюбив Елену, не разлюбил Катю и, полюбив Нюшу, не разлюбил ни Елену, ни Катю, и, полюбив тебя, не разлюбил ни ту, ни другую, ни третью, в этом безумная трудность, а не слабость. Поверь. Не сила, а слабость – разрывать узы… Этого я не могу по чувству и по убеждению…»
Вот так! И, заметьте, с каждой (даром что баламут!) ухитрится сохранить нежные отношения на всю жизнь. Действительно, «любил любовь».
Из Москвы в эмиграцию уезжал из Николопесковского. Последний переулок его. Но жил и здесь на два дома. В одном, в доме Голицына, жил с Катей и их дочерью Ниной; здесь, в сводчатом первом этаже, они снимали квартиру еще до революции (Москва, Большой Николопесковский пер., 15). А через дом, в особняке великого Скрябина, поселился уже с Цветковской и девятилетней дочерью их Миррой (Москва, Большой Николопесковский пер., 11). И если завтракал у одной, то ужинал непременно – у другой. Пока было чем ужинать. Отсюда, из Николопесковского, в мае 1917 года проводит Катю на вокзал, как выяснится, навсегда (она повезет дочь на Урал всего лишь на лето, а вернется из-за Гражданской войны через три года). На вокзале в давке и суете он потеряет Катю, и она из окна вагона долго будет видеть, как ее «Рыжан» близорукими глазами пытается отыскать ее. Видеть, не понимая еще, что смотрит на него в последний раз. Вообще – последний!.. И отсюда, из этого же переулка, 21 июня 1920 года он вместе с Еленой отправится в эмиграцию – фактически в вечность. Разрешения на выезд из России ему и Вяч.Иванову добился Луначарский, правда, взяв с них слово, что на Западе они не будут «чернить» революцию. Иванов слово сдержит, а Баламут, «безбрежность» ходячая, обещание почти сразу нарушит…
Проводы ему устраивали дважды. Так пишет дочь Цветаевой, не все это запомнят. Будут писать о ералаше прощания в табачном дыму и самоварном угаре, о пустом чае «в безукоризненном фарфоре» и грустных шутках. Но все запомнят: когда грузовик литовского посольства, который, как и визы, устроил ему Балтрушайтис, ставший послом (этим и спас поэта во второй раз!), тронется отсюда, Бальмонт, вскочив в кузове и сняв шляпу, будет махать ею, пока не скроется за поворотом…
Ныне, если вы придете к музею Скрябина под вечер и дождетесь, пока в окнах вспыхнут огни, то иногда – вдруг вам повезет! – вы услышите музыку. Это рояль, это там, на втором этаже, кто-то опять «целует звуки пальцами». Так еще в 1913-м Бальмонт сказал Скрябину, когда пришел сюда впервые. Здесь бывали Рахманинов, Вяч.Иванов, Леонид Пастернак и его сын Борис, Цветаева, которая позже подружится с женой композитора. И, конечно, не вылезал отсюда Бальмонт. «Скрябин любил при нем играть вечером, при полупотушенных лампах, Бальмонт же читал… стихи, – вспоминал друг дома, музыковед Сабанеев. – Два больших художника соревновались незаметно даже для себя… После его ухода Скрябин говорил: “Он, право, очень милый, такой немножко задорный, забияка – в нем есть мальчишество. Но он тонкий и много понимает…”» А Татьяна Федоровна, жена Скрябина, и после смерти мужа не только всюду защищала поэта («Не смейте обижать его… он так дивно сказал про Сашу – “он целует звуки пальцами”»), но даже пустила его и Цветковскую жить к себе. Сегодня в музее вощеные полы, картины, море света. А в 1919-м, когда не было электричества, когда лопнули трубы и не работал водопровод, когда Елена и дочь поэта спали тут прямо в шубах, Бальмонт, представьте, не изменяя привычкам, каждое утро приносил со двора таз и, раздевшись донага, обливался водой. Поддерживал «жизнеподобие». И с манерами гранда, в белоснежном воротничке (он знал какую-то тайну сохранения их в чистоте), невозмутимо шел разбирать на дрова очередной забор, на рынок за пшенкой, читать лекции в «Школу стиховедения», зарабатывать «звенящие возможности» (деньги) (Москва, Ильинский пер., 5). Или – к немногим друзьям. К Балтрушайтису (Москва, ул. Поварская, 24), в дом, который стоял рядом с домом генерала Цветковского, отца Елены, где поэт не раз ночевал (Москва, ул. Поварская, 30). К Вяч. Иванову (Москва, Зубовский бул., 25), где бывали Андрей Белый, Мандельштам, Хлебников, Бердяев, Флоренский. К Кусикову, поэту, прилепившемуся к нему в последние годы (Москва, Большой Афанасьевский пер., 30), где в сохранившемся и поныне доме бывали Цветаева, Есенин, Каменский, Ивнев. А по вечерам отправлялся в какое-нибудь кафе «Не рыдай» или «Домино», забегаловку поэтов. Там-то, в сумерках уже, с ним и произошел однажды загадочный случай. На пустой улице, где гулко стучали его шаги, перед ним, «как из воздуха», выросла вдруг женщина. «Дяденька, где мой дом?» – спросила она поэта. Он, пишет, похолодел. Женщина была в валенках, в длинном кафтане, похожем на монашеское одеяние. «Где мой дом?» – снова спросила она. Он ответил, что не знает. «Ты знаешь, ты знаешь, дяденька, – уверенно сказала она. – Он тут… близко. Покажи мне, где мой дом». Лицо ее было нечетким, но не безумным. «Какой-то вихрь закрутился у меня в голове, – вспоминал он. – К сердцу хлынула горячая волна, и мне… захотелось… привести эту женщину на какой-нибудь двор, сесть с ней рядом… и обнять ее». Короче, когда он добрел до кафе, Цветаева всплеснула руками: «Братик, что с вами?» А услышав рассказ, стала вдруг торжественной и взяла его за руку: «Она должна была к вам прийти, – сказала. – Должна. Ведь это же к вам приходила – Россия»… Сумасшедшие, так и хочется написать, оба сумасшедшие. Но, окунувшись в эпоху их, вчитавшись в мемуары, в свидетельства очевидцев, вдруг понимаешь: это время было скорей сумасшедшим, а не они, великие поэты…
Впрочем, Бальмонт, во всем искавший «седьмое небо», теперь реально замахивался на само пространство и время. Он, сравнивший себя с кометой, мечтал покорить их. «Я ходил… по продольности времен и по зыбям… пространства», – написал Брюсову. А еще в 1914-м сказал, что в пространстве и времени хочет «полной свободы». «Кто больше имеет прав на свободу, чем я, певец ее»? Но, сражаясь за нее, сам же и пострадал. «Коммунизм я ненавижу, – написал в Париже в статье «Кровавые лгуны», – коммунистов считаю врагами всего человеческого, всего честного, всего достойного». Но ведь и про Запад успел понять всё. Даже то, что мы и ныне не вполне понимаем еще.
Из парижского письма Бальмонта – Андреевой-Бальмонт:
«Конечно, мы едим иногда лучше вас и живем в теплых, освещенных комнатах и читаем пошлейшие будто свободные парижские газеты, и зимы почти не было и уж, верно, не будет (перед сном я в туфлях, полуодетый выхожу на балкончик, смотрю на звезды и шлю благословляющие мысли тебе)… Я хочу России… Только этого хочу. Ничего иного… Духа нет в Европе. Он только… в России…»
А другу Ивану Шмелеву, писателю, с которым дружил годами и кого часто навещал (Париж, бул. Республики, 2), напишет прямо: «Сидим без денег. Ergo. Мерзнем. Голодаем. Ободраны. Бодры. Работаем, не покладая рук. Уповаем. Коли погибнем, значит – так надо…» И добавит: «По зову сердца, сейчас перепеваю… наше Божественное “Слово о полку Игореве”. Уже более половины готово…» Он опять будет жить на улице Тур, но в другом доме (Париж, ул. де ла Тур, 43), и опять – житейски безалаберно. Здесь, в двухкомнатной квартирке их, окно, например, как вспомнила Тэффи, было вечно занавешено толстой бурой портьерой, ибо поэт разбил его, а вставлять стекло «не имело смысла» (оно ведь легко могло разбиться снова). «Ужасная квартира. Нет стекла и дует», – хором пожаловались и он, и Елена, и их дочь Мирра. Ну что тут скажешь? Грустно и смешно. Недаром когда-то, когда Мирра была еще крохой и, раздевшись догола, залезла под стол и не хотела вылезать, врач, пришедший по вызову родителей, вдруг внимательно посмотрел на Елену и спросил: «Вы, очевидно, ее мать?» «Да», – ответила та. Доктор еще внимательней посмотрел на поэта: «А вы отец?» «М-м-м-да», – ответил тот и – вздернул голову. И врач – лишь развел руками: «Ну так чего же вы от нее хотите?» Смешно, господа… Но другими поэты, кажется, и не бывают.
Бальмонты успеют пожить еще на улице Беллони (Париж, ул. Беллони, 2), куда приехавший из СССР поэт Георгий Иванов привезет «свежую» новость: «дни большевиков сочтены», потом, уже в 1933-м, поселятся в двух комнатках в пригороде Парижа (Париж, ул. Сесиль Динан, 60). Я не пишу о гостиницах, случайных номерах, где останавливались после поездок, о пансионатах и уж конечно о больницах, где он всё чаще оказывался. Через год скажет при встрече Зайцеву, что не хочет больше жить, что всё погибло и ему «не нужно даже солнца». А еще через три Елена напишет секретарю парижского союза писателей В.Ф.Зеелеру: «Мы в нищете полной… У К.Д. нет ни одной рубашки, ни туфель – таким он попал в госпиталь… Помогите вырвать из тьмы Солнечника…» Солнечником звали поэта на родине.
…Похоронят Бальмонта в 1942-м, в могиле, полной воды, – гроб придавят даже палками, чтоб не всплыл. Так кончится время, которое хотел покорить, а пространство сожмется до ямы на кладбище в Нуазиле-Гран. Умер, выйдя из нищей психушки, где ему, баламуту, связывали руки и ноги. Скончался под Рождество. А через полтора месяца не станет и женщины с фиалковыми глазами. Уйдет вслед за ним – и тоже от воспаления легких.
«Великим тружеником» назовет его Цветаева. 35 книг стихов, 20 книг прозы, более 10 000 страниц переводов с 15 языков. Один перевод «Слова о полку Игореве» чего стоит! И мало кто знает, что в 1923-м его, вместе с Буниным и Горьким, выдвигали на Нобелевскую. Не получил, «заклевали», как скажет та же Цветаева. Он пришел к ней в последний раз в 1937-м. Рыжая грива поредела, стала розоватой, но голова осталась непоклонной. «Марина, – сказал он, – когда мы шли сюда, я увидел высокое дерево… звеневшее от птиц. Мне захотелось туда, к ним, на самую вершину, а она, – он кивнул в сторону почти бестелесной Елены, – не пустила!» – «И правильно сделала, что не пустила, – отозвалась Цветаева. – Ты ведь Жар-птица, а на том дереве – просто птицы: воробьи, вороны. Они бы тебя заклевали…»
Цветаева увидит его еще раз, зайдет попрощаться перед отъездом в СССР. Он жил в последней своей квартире (Париж, ул. Планте, 26). Бальмонт был уже с «умершими глазами». «Бальмонт, – громко спросила его Цветаева, – много ты за свою жизнь написал?» «Глаза его осмыслились, – рассказывала Марина уже в Москве, – он поднял руку высоко над столом, чтобы показать, сколько томов им создано, потом опустил руку и снова поднял ее на прежний уровень над столом и внятно произнес: “А с братушками – вот сколько”…» Братушками называл славян-поэтов, которых переводил всю жизнь.
Не знаю, вспоминали ли они тогда свою последнюю встречу в Москве, май 1920 года, когда во Дворце искусств на Поварской праздновали 30-летие творческой деятельности Бальмонта. Он, напишет Цветаева, сидел на сцене в кресле, и в руках его была роза-пион. Говорил о мечте, о «седьмом небе» – о союзе поэтов мира, о равенстве и «несправедливости накрытого стола жизни для одних и объедков для других». Потом выступали многие, но возразил ему только Сологуб, поэт. «Не надо равенства, – сказал он. – Поэт – редкий гость на земле… Среди миллиона – один настоящий».
Cвятая правда! Бальмонт и сегодня, как в тот май, один – на миллион. Неисчезающая комета во Вселенной, с которой сравнил себя когда-то.
«Одержимый», или Жизнь за памятник Валерия Брюсова
Нет, я не ваш! Мне чужды цели ваши,
Мне странен ваш неокрыленный крик,
Но в шумном круге к вашей общей чаше
И я б, как верный, клятвенно приник!
Где вы – гроза, губящая стихия,
Я – голос ваш, я вашим хмелем пьян,
Зову крушить устои вековые,
Творить простор для будущих семян.
Где вы – как Рок, не знающий пощады,
Я – ваш трубач, ваш знаменосец я,
Зову на приступ, с боя брать преграды,
К святой земле, к свободе бытия!
Но там, где вы кричите мне: «Не боле!»
Но там, где вы поете песнь побед,
Я вижу новый бой во имя новой воли!
Ломать – я буду с вами! Строить – нет!
Валерий Брюсов
Брюсов Валерий Яковлевич (1873–1924) – поэт-символист, один из основателей русского символизма. После Октябрьской революции вступил в партию большевиков (1920), занимал видные общественные и административные должности, основал Высший литературно-художественный институт.
Странную скажу вещь: Брюсова не было. Не было единственного и неповторимого. Было много Брюсовых. И ни одного – искреннего. Зинаида Гиппиус, та, которая и охлестнет его «одержимым», напишет: «Кто каким Брюсова хотел, таким его и имел». И перечислит чуть не два десятка масок его: роковой гений, загадочный волшебник, эгоистический позер, хитрый честолюбец, маг, сплетник, космополит, солипсист. Дорисует портрет Бунин: он был декадентом, монархистом, славянофилом, патриотом, потом анархистом, затем либералом, а кончил – вопящим большевиком. «Горе, горе! Умер Ленин! Вот лежит он хладен, тленен!..»
Это, разумеется, не упрек: похожая мимикрия умещалась в жизни миллионов. Хуже другое. Он написал как-то: «Уйдем в мечту! Наш мир – фата-моргана…» Но на деле с пяти лет думал о реальном памятнике себе и упорно воздвигал его. Из чего? – вот вопрос. Из таланта, вдохновения или – из жертв, которые приносил в угоду известности?.. «Я никогда не любил, не ненавидел, не страдал… – признался однажды. – Я знаю ухватки влюбленных, обижающихся, ненавидящих и подражаю им, но в глубине души никого не люблю, никого мне не было жалко, и ни на кого не сержусь в мире…»
«Подражаю им», людям. Вот трагедия. Вот – расплата за памятник.
Немолодой мальчик
Я люблю приходить сюда, в этот старый садик. Впереди Мясницкая, за спиной – Сретенка. Люблю строй дубов вдоль решетки, одному из которых лет под двести. Чудо, что он выжил в мегаполисе. Но еще большее чудо, что ему довелось видеть когда-то двух людей, которые хоть и были разны во всем, но имели отношение к Серебряному веку русской поэзии. Один был родоначальником этого века, идеологом и вождем его, а второй – палачом и могильщиком. Один был поэтом, энциклопедистом по знаниям, а второй, едва кончивший четыре класса, – комиссаром НКВД, первым замом Ягоды. И если первый едва не за ручку ввел в поэзию Андрея Белого, Гумилева и скольких еще, то второй именно Гумилева, Мандельштама, Клюева приговаривал к смерти, лагерям, ссылкам.
Оба, представьте, жили здесь, в Милютинском. Более того, в домах, которые и ныне смотрят окнами друг на друга. В двухэтажном желтеньком флигеле, едва не вросшем уже в землю (Москва, Милютинский пер., 14), в 1873 году родился Валерий Брюсов. А в здании напротив, в трехэтажном особнячке, построенном для начальства ОГПУ-НКВД (Москва, Милютинский пер., 9), жил Яков Агранов, сын бакалейщика из Могилева, «главный спец по культуре» на Лубянке и когда-то глава Литконтроля – самой суровой в мире цензуры. Его, Агранова, и арестуют здесь и почти сразу шлепнут. Но и детскую коляску, в которой катали здесь Брюсова, и эмку, забравшую отсюда Агранова, видел единственный свидетель – милютинский дуб. А говоря шире – видел рождение и смерть Серебряного века.
Впрочем, коляски детской, возможно, и не было. Брюсов «был, как это ни странно… с детства немолодым мальчиком, – сказал один знакомый его. — Мальчиком он остался на всю жизнь и, вероятно, ребенком… умер…» Нечто похожее скажет о нем и любимая женщина его, с которой он был семь лет: «Очень трудно человеку стать однажды большим… но прожить жизнь маленьким – ничего не стоит». А сам Брюсов ей не однажды говорил: «Ах, позволь мне иногда быть маленьким… Я так устал быть “большим”». Словом, играл в «большого» в детстве и прикидывался «маленьким» в зрелости. В поэзии эти «игры» сыграют с ним пренеприятную штуку. Он, официально самый крупный поэт начала ХХ века, окажется не только не крупным, но – объективно маленьким поэтом. Да и поэтом ли?..
Коляски у младенца, возможно, и не было потому, что родители Брюсова, «продвинутые» люди, растили его по-современному. Отец его снял жилье в Милютинском, когда пошел поперек своего родителя, купца второй гильдии Кузьмы Брюсова. Тот подобрал ему богатую невесту, но Яков, отец поэта, настоял на личном выборе и женился на мещанке Матрене Бакулиной из Ельца, которая сразила его тем, что, оказавшись в Москве, «сняла с шеи крест», остригла волосы, пошла на службу и, главное, яростно «устремилась» к образованию. Вообще-то дед Брюсова был крепостным в Костроме, но, откупившись от барина, придя в Москву, сначала клал печи, потом работал буфетчиком, а позже, получив небольшое наследство от дяди (по другим сведениям, от разбогатевшего старшего брата), открыл торговлю пробкой. Более того – стал монополистом, и на «пробочные» деньги проживут потом свой век и отец поэта, ставший по сути рантье, да и сам поэт. Брюсов ведь, хоть и служил потом в журналах и издательствах, никогда не опускался до поденщины, до заработка ради хлеба. Впрочем, куда интереснее окажется дед Брюсова по матери – Александр Бакулин, лебедянский помещик, но главное – страстный писатель. Стихи, повести, романы выходили из-под его пера, но коньком своим считал басни. Их под названием «Басни провинциала» даже выпустит книгой. Над ним смеялись дети, взрослые стыдились его творчества, но он так и умер в надежде, что «Россия поставит после имен Державина, Крылова и Пушкина равное им имя – Александра Бакулина». Тоже – «взрослый мальчик». Первый в роду.
А вторым в семье смело можно назвать отца Брюсова – Якова Кузьмича. Состояние почти продул, коммерсантом был никаким, семейной «пробкой» – не занимался. Вернее, занимался – от бутылок выпитых полный ящик пробок случайно увидит в письменном столе его друг. А кроме того, не верил ни в черта, ни в Бога и вместо икон вешал портреты Писарева, Чернышевского – был, что называется, «на уровне». Тоже, кстати, царапал перышком, написал роман, несколько повестей. А Валерия, первенца своего, про кого они с Матреной «порешили», что он станет человеком «необыкновенным», растил «по-новому». Никогда не пеленал, например, и, исповедуя модную в те годы «пользу», не читал сказок. Это скажется потом: став почти через полвека небольшим, но начальником в красной России, Брюсов уже сам будет запрещать сказки про принцесс да разных царевичей…
Ах, что за мальчик был – Валя Брюсов, как звали Валерия в семье. «Я хочу быть тигром, – шептал он своей тетке. – Он – сильный и ничего не боится». Сам он, кажется, и не боялся ничего, разве что темноты да пауков, от которых и взрослым падал в обморок. Но когда дед купил семье огромную квартиру в доме некоего Барни (Москва, Яузский бул., 10), то в огромный двор его (и дом, и двор живы) ребенка опасно было выпускать. Няньки, мамки, гувернантки соседских детей именно во дворе хватались за сердце и бухались в обморок, когда трехлетний поэт важно толковал им, что Бога вообще-то нет и человек произошел от обезьяны. В три года читал. Позже говорил, что в восемь прочел всего Добролюбова. Какие там салочки, палочки-выручалочки? Игрушками его станут модели электроскопа, паровика, даже лейденской банки. Но за одну «игрушку» его возненавидят еще во дворе, а в гимназии станут даже бить. Я говорю о погремушке по имени «слава».
Из воспоминаний Брюсова:«Очень любил я изображать летательный снаряд. Строил его из книг и деревяшек и летал с ним по комнатам. Столы и комоды были горы, а пол – море, где я часто терпел крушение, попадал на необитаемый остров – ковер, жил по-робинзоновски. С этого же времени… меня стало прельщать все неопределенное, что есть в гибком слове “Слава”…»
А что? «Гибкое слово “Слава”» – метафора! У Брюсова «слава» и будет такой. В восемь прочел Добролюбова, но ведь в восемь лет сочинил и первый стих. «Соловей мой, соловей, // Сероперый соловей! // Распевай ты средь ночей, // Милу песню начинай, // Веселее распевай // И подолже (так! – В.Н.) не кончай». По моей доморощенной теории, стих этот – почти проекция и будущего творчества, и дальнейшей жизни его. Теория не теория, но я замечал: в самых первых стихах поэтов, как это ни странно, мистическим образом зашифрованы и внутренние мотивы будущей жизни, и даже метафорически выраженные цели. Ахматова запомнила первый стих Гумилева, сочиненный тоже в восемь лет: «Живала Ниагара // Близ озера Дели, // Любовью к Ниагаре // Вожди все летели…» Разве не читается здесь всё, связанное с будущим Гумилева: и его путешествия в Африку, и восхищение мужскими характерами, и будущий «вождизм» его? Так же и Северянин, который тоже в первом стихотворении и опять-таки в восемь лет предсказал свою ошеломительную, но очень уж короткую славу: «Вот и звездочка золотая // Вышла на небо сиять. // Звездочка, верно, не знает, // Что ей не долго блистать…»
Нечто подобное случилось и с брюсовским «опытом». Он действительно станет дневным и ночным «соловьем», будет петь всегда и о чем угодно и – довольно «весело», ибо как-то необязательно, не подтверждая «выпетое» пережитым. Наконец, он и впрямь не знал порой, как закончить стих, отчего будет порой занудно многословен.
В восемь рифмовал, а в десять на даче в Медведкове, где были тогда полудикие леса да редкие, крытые соломой избы, написал и отправил в журнал «Задушевное слово» письмо про речку Чермянку, про лисиц и зайцев, которых видел в лесу. Заметку напечатали. Правда, вместо Вали подписали – «Вася Брюсов». Через много лет футуристы в манифесте «Идите к черту» вдруг ни с того ни с сего тоже напишут: «Василий Брюсов привычно жевал страницами “Русской мысли”… Брось, Вася, это тебе не пробка!» Издевались! Но если «подбить» все детские «достижения» его, то, может, и не покажется хвастливой фраза, которую он скоро занесет в дневник. – «Юность моя – юность гения!» Ни больше ни меньше…
Но вот – первая странность. Несмотря на бешеное честолюбие, он будто культивировал в себе какую-то странную откровенность. Смело признавался, что в шесть лет впервые испытал эрекцию, «и это доставило мне большое наслаждение», а полное ощущение полового наслаждения испытал в постели там же, на даче в Медведкове, когда ему было десять. Не стыдился онанизма, как позже и третьей гонореи, каких-то тайных «походов на нимфоманку». Уж не с него ли и началась сумасшедшая, просто бесстыдная откровенность поэзии этого грешного Серебряного века? Я говорю не о формуле Ахматовой: «Это недостаточно бесстыдно, чтобы быть поэзией». Я говорю о действительно бесстыдной, так называемой уретральной эротике Брюсова: «Когда ты сядешь на горшок, // Мечты моей царица, // Я жажду быть у милых ног, // Чтоб верить и молиться. // И после к мокрым волоскам // Я, прижимая губы…» Ну – и так далее… Конечно, эпатаж, почти патология, но ведь и – вызов. Хотя с ним всё опять было хуже: он не просто не стыдился – гордился чудовищными, иной раз – дикими поступками. Однажды, например, когда младший брат его, умирая от опухоли мозга, не мог уже говорить, Брюсов вызвался помочь няньке растереть больного. «Но вместо того, – вспоминал, – я стал всячески жать, коверкать ему руки, стараясь причинить ему большую боль. Он вырывался, он стонал, но я упорствовал. Тогда из уст его, давно уже не произносивших ни одного осмысленного звука, вдруг вырвались слова: “Лучше ты”. То есть он хотел сказать: “Растирай меня лучше ты, няня, а не этот”…» Жутковатое признание! Так что тигр не тигр, но зверского в нем было многовато. Недаром женщина, которую он будет любить потом семь лет, которая, наставив ему в грудь револьвер, спустит однажды курок, назовет его «зверком». А потом – и «зверем»…
В гимназии Креймана (Москва, ул. Петровка, 25), где ныне какой-то музейный центр Церетели, он, увлекшись математикой, освоит Лейбница (сверх программы будет учить дифференциалы, теорию чисел, аналитическую геометрию), возьмется за Канта и Спинозу. Тут станет выпускать рукописный журнал «Начало» и начнет писать сразу три вещи: поэму «Корсар», трагедию в стихах «Миньона» и какой-то длиннющий роман. Однокашников, которые дразнили его «купцом» (и колотили, представьте, по шесть раз на дню), будет «завоевывать» так, как иные интеллектуалы завоевывали потом в тюрьмах уважение уголовников, – пересказами романов Жюль Верна, Майн Рида, Дюма. Сначала ему внимали два одноклассника, потом три, а позже уши развешивал уже весь класс, а сам он к этим байкам готовился едва ли не тщательней, чем к урокам. Впрочем, его презрения к ровесникам это только прибавит. Да, они умели плеваться дальше всех и материться, но не слышали ни о каналах на Марсе, ни о строении кристаллов, ни уж, тем паче, – о Добролюбове. Не учеба – пытка, хотя именно он устраивал позже «у Креймана» и литературные вечера, где был заводилой, и спектакли (после которых вынужден был со всеми выпивать). И здесь же в рукописном журнале опубликовал однажды статью «Народ и свобода», за которую, как приврет позже, и был исключен. Разным, короче, был. В дневнике подстегивал себя: «За работу, жизнь не ждет!», а в жизни часы проводил за картами: играл в рамс, в стукалку, в винт, в банчок (преферансу научили «продвинутые» родители, когда брали его третьим). И, как пишут, не умел смеяться. Заметил это гимназист Станюкович – племянник писателя-мариниста. «Улыбка, – вспоминал, – его не красила, а искажала… Когда его заражала волна смеха, он мучительно тряс головой, зубы оскаливались. Охватив руками колено, он раскачивался, захлебывался, словно задыхался…» Как тут не вспомнить Достоевского: он, кажется, говорил, что о человеке вполне можно судить по тому, как он смеется. Но зато когда Брюсова на перемене у окна второго этажа (я еще пытался угадать – у какого?) некий Кормилицын, сын вологодского губернатора, вдруг спросит: «А что ты после думаешь делать: поступить на частную или коронную службу?» – изумленный Брюсов чуть не вывалится на улицу. Он, грезивший о лаврах Коперника или Колумба, и – чиновник… Да вы с ума сошли, Кормилицын!
Мечтал, мечтал о подвигах. А его сначала оставят на второй год (чем он тоже будет гордиться), а позже, по неясным причинам, вообще исключат из гимназии. Конечно, у Креймана он научится прикрывать робость и неуверенность наглостью и развязностью, но утверждать, что его исключили за рукописную статью с критикой общественных явлений, – это, кажется, перебор. Причина была в другом: в женщинах, в «феях» бульварных, может быть, самом притягательном «предмете» для усатенького уже гимназиста.
Он сам проболтается: «Мне было лет 12–13, когда я узнал “продажную любовь” и заглянул в область кафе-шантанов и “веселых домов”». И проговорится: тогда и посыпались и двойки, и даже единицы. Но вот как совмещались в нем и походы на бульвар, и фраза, которую скоро напишет в дневнике: «Если можешь, иди впереди века; если не можешь, иди с веком, но никогда не будь позади века, хотя бы даже он шел назад»?..