«Лучше тех границ, – продолжает поэт, – которые теперь имеет Россия, и выдумать ей невозможно (хотя и теперь уже есть для нее бедственные излишки); но горе, если мы захотим распространяться!»
Очень характерно это отсутствие шовинизма в певце, который ранее «пламенел» в своих патриотических гимнах и одах.
В письме от 5 сентября 1841 года поэт, говоря об общественной жизни, пишет:
«Один строгий порядок, вследствие коего все на своем месте, еще не составляет благоденствия общественного… При порядке должна быть жизнь. Порядок есть и на кладбище, и там его ничто не нарушает, но это порядок гробов. Чтоб было в государстве благоденствие, необходимо нужно, чтоб все, что составляет жизнь души человеческой, цвело без всякого утеснения…»
Но как ни скромны эти пожелания поэта, они все-таки были горькой иронией над тогдашней жизнью нашей родины.
«Жизнь, – говорит он в письме от 28 октября 1842 года, – между неподвижностью и разрушением. Останавливать движение или насильственно ускорять его – равно погибельно. Это равно справедливо и в жизни частного человека, и в жизни народа. Государи и князья живут двойною жизнью: народною и своею. Как простые люди они должны понимать свое время, должны поставить себя на высоту своего века своим всеобъемлющим просвещением, своею непотрясаемою правдою, основанною, с одной стороны, на святой любящей правде Христа, а с другой – на строгой правде закона гражданского. Как представители народа они должны жить его жизнью, т. е. уважать его историю, хранить то, что создали для него века, и не самовластно, а следуя указаниям необходимости, изменять то, что эти же творческие века изменили и что уже само собою стоять не может… Одним словом, движение тихое есть порядок и благоденствие, движение насильственное есть революция…»
Из этих выдержек ясно видна корректность политических убеждений Жуковского; ни по самому его общественному положению, ни по мягкости душевной, ни по традициям, оковывавшим тогдашнее общество, мы бы не могли ждать от него большего… И во всяком случае здесь слышен голос человека, стоящего хотя бы за некоторое развитие и право и довольно твердо говорящего об этом власть имеющим. Ниже мы приведем выдержки из заграничных писем Жуковского, относящихся к 1848 году, когда в Европе царила «анархия»… Мы увидим тогда, как возмущался поэт, любивший «тихую пристань» и dolce far niente,[8 - сладостное безделье, отрадный досуг (ит.).] этими «буйствами черни».
Характеризуя взгляды Жуковского на разные общественные явления, мы считаем небезынтересным привести мнение его о смертной казни. В этом мнении мы угадываем романтического поэта, для которого указанный акт «людского правосудия» представляет что-то мистически знаменательное. Взгляд Жуковского на этот предмет напоминает одну из тех баллад с таинственными подробностями, которые он переводил. Вместе с тем здесь мы встретимся и с пиетизмом, составлявшим впоследствии удел поэта, а также и со странным смешением понятий, в которое впадают даже очень гуманные люди.
Жуковский, вспоминая об ужасной по своим подробностям казни над Манингами, возмущается совершением экзекуций при балаганной обстановке, в присутствии жестокой, балагурящей и наглой толпы.
«Что же делать?» – спросите вы, – говорит поэт дальше. – Уничтожить казнь? Нет! Страх казни есть то же в целом народе, что совесть в каждом человеке отдельно. Не уничтожайте казни, но дайте ей образ величественный, глубоко трогающий и ужасающий душу… Дайте ей характер таинства, чтоб всякий глубоко понимал, что здесь происходит нечто, принадлежащее к высшему разряду, а не варварский убой человека, как быка на бойне… Казнь не должна быть публичной… Она должна быть окружена таинственностью страха Божия… Пусть накануне казни призовут христиан на молитву по церквам о душе умирающего брата… Внутри темницы и на месте казни все должно иметь характер примирительно христианский… Осужденный знает, что не будет предан на поругание толпы, что из темницы перейдет чрез церковь в уединение гроба… На пути от церкви к месту казни он будет провожаем пением, выражающим молитву о его душе, и это пение не прежде умолкнет, как в минуту его смерти… И когда это будет совершаться внутри ограды, вокруг которой идут толпы народа, – двери этой ограды будут заперты; из-за нее будет слышно только одно умоляющее пение… Такой образ смертной казни будет в одно время и величественным актом человеческого правосудия, и убедительною проповедью для нравственности народной…»
Широкими романтическими штрихами набросана в приведенной нами обширной выдержке картина казни, напоминающая сцену из «Трубадура». Но уже одно сопоставление имени Христа с проявлением людской жестокости к провинившимся членам общества, может быть, несчастным жертвам его собственного неустройства, нарушает прелесть этой картины. И если отвратителен вид жадной и жестокой толпы, смакующей подобные зрелища, то и ритуал казни no-Жуковскому кажется профанирующим кроткое учение Христа.
Мы достаточно уже ознакомились со светлой личностью Жуковского и с его убеждениями. Конечно, в этих убеждениях многое для нас устарело и даже лучшим людям того времени казалось не особенно прогрессивным. Но не забудем, что тогда был век Аракчеевых, Магницких и Руничей; тогда считался деятелем даже Булгарин, написавший, например, донос на Краевского за то, что тот непочтительно относится к Жуковскому, а между тем последним «написан народный гимн»… Мы видели доброту и отзывчивость Жуковского. Всех он привлекал своей симпатичностью. В особенности льнули к нему дети, которые более взрослых чутки в распознавании добрых людей. Много есть указаний на то, как хорошо относилась к нему молодежь, в том числе и его августейшие питомцы. В Царском Селе, где последние проводили лето, молодежи был отведен остров на пруде; дети засадили его деревьями и цветами, сами выстроили кирпичный домик и устроили в нем мебель. Впоследствии цесаревич поставил в этом домике бюст Жуковского как воспоминание о счастливейших днях детства. Жуковский, писавший для своих питомцев шуточные стихотворения, в одном из них описывает этот «райский» уголок Царского Села.
Потом, когда Жуковский сам стал отцом, он придумывал для детей всевозможные игры, сочинял для них учебники, таблицы и писал стихи, украшающие теперь детские хрестоматии.
Никто бы не мог подумать, что меланхолический и скорбный в своих произведениях Жуковский был в жизни очень веселым и с несомненной юмористической жилкой. В его литературной деятельности этот юмор почти не выражался, а если и выражался, то весьма слабо. Известны, например, его комические протоколы заседаний «Арзамаса», так называемые «долбинские» стихотворения, целый ряд посланий, например к Гнедичу:
Сладостно было б принять мне табак твой, о, выспренний Гнедич,
Буду усердно, приявши перстами, преддверием жадного носа,
Прах сей носить благовонный и, сладко чихая, сморкаться;
Будет платкам от того помаранье, а носу великая слава!
Несколько тяжеловесный юмор можно найти и в его сказках: «Война мышей и лягушек», «Кот в сапогах» и так далее. Но во всяком случае эти произведения не являются самыми лучшими, характерными для таланта Жуковского. Между тем в жизни он был большой юморист и весельчак, хотя эта веселость с годами и одолевавшей его тучностью несколько убывала.
В салоне Смирновой, о котором мы говорили выше, царили непринужденность и простота, и там-то Жуковский, Пушкин, Вяземский и другие соперничали в остроумии и шутках. Жуковского там звали «Жук» и «Бычок» – последнее прозвище связано с тем, что он, имея густой басовый голос, при смехе мычал. Пушкина в кружке Смирновой величали «Сверчком» и «Искрой». Когда Смирнова надевала белое платье (она была жгучая брюнетка), Жуковский звал ее «Мухой в молоке». Смех, шутки, пение разнообразили времяпрепровождение этого кружка. Но часто происходили и серьезные разговоры, где Пушкин поражал блеском и красотой своих мыслей, а Жуковский, как мы и раньше сказали, обнаруживал солидную начитанность.
Доброту Жуковского многие эксплуатировали, но горькие опыты жизни все-таки не приучили его быть более осторожным в оказании помощи. Из «Записок» Смирновой мы, между прочим, узнаем, что поэт давал деньги на образование черногорских студентов и просил Смирнову устроить сбор в пользу сербских.
В зрелые годы, когда кровь не так уже «кипит» и нет «избытка силы», Жуковский обнаруживал некоторую склонность к неге, сибаритству. Он любил свой халат, туфли и янтарный мундштук, и вся его фигура, дышавшая благодушием, производила впечатление симпатичного бонвивана. Уютная и удобная обстановка квартиры его дополняла общее впечатление. Смирнова сообщает, что он любил и покушать, причем галушки и кулебяка были любимыми блюдами поэта, страсть к которым разделял и Гоголь. От всей фигуры Жуковского, обыкновенно у себя дома сидевшего с трубкой, с поджатыми ногами на широком диване, веяло чем-то патриархальным, мирным и ласковым.
Раз пришел к Жуковскому Гоголь – спросить мнение о своей пьесе. После обеда Гоголь стал читать. Жуковский, любивший в этот час подремать, уснул.
– Я просил вашей критики… Ваш сон – лучшая критика! – сказал обиженный Гоголь и сжег рукопись.
Относительно скромности Жуковского как писателя мы не будем приводить многих примеров: она всем известна. Когда у Смирновой Пушкин стал говорить, что Жуковский – его учитель, Василий Андреевич покраснел, как юная девушка. Жуковский жаловался Никитенко на «Отечественные записки», которые очень хвалили поэта, так что тому было неловко.
– Странно, – добродушно при этом заметил Жуковский, – меня многие считают поэтом уныния, а я склонен к веселости, шутливости и карикатуре!
Жуковский был разносторонен по части художественного. Он пел, рисовал акварелью и масляными красками, недурно гравировал. Все это вместе с симпатичной наружностью делало его дорогим во всяком обществе, и немудрено, что он имел такой большой успех даже в высшем свете. Император Николай I очень уважал Жуковского, исполнял его просьбы и часто подолгу беседовал с ним. Уделяя время и на разговоры с Пушкиным, государь раз сказал последнему:
– Про наши беседы говори только с людьми верными, например, с Жуковским.
Но все эти почести, все бесчисленные ордена, которые получил певец «Светланы» как от Николая I, так и от многих европейских государей, и чин тайного советника не сделали Жуковского гордецом и вельможей, отгороженным от толпы китайской стеной, что, как известно, нередко случается с людьми, когда их возносит судьба: он до конца жизни сохранил свою приветливость и доступность для всех.
Глава VI. Последние годы жизни
«Семейное счастье». – Недовольство «материализмом» в жизни и литературе. – Письмо к императрице Александре Федоровне. – Поэтическая производительность Жуковского. – Орел-Гомер и паук-Жуковский. – «Одиссея» и «Илиада». – Рождение дочери и сына. – Печали. – Вера в таинственное. – Привидение в Дюссельдорфе. – Рейтерны и Гоголь. – Их мистицизм. – «Капитан Бoпп» и «Выбор креста». – Политические волнения. – Отрицательное отношение к ним поэта. – Святая Русь. – Переписка с великим князем Константином Николаевичем. – Болезнь жены Жуковского. – План о нейтрализации Иерусалима. – Мечты о поездке на родину. – Лебедь. – Болезнь глаз. – Приглашение священника. – Суета сует! – Смерть поэта. – Его лебединая песня
Жуковский не ожидал, что ему не придется увидеть родины и что смерть закроет его глаза вне любимой России. Он несколько раз порывался вернуться домой, но болезни его самого и жены, а также холера, свирепствовавшая в России, мешали осуществлению лелеемых в душе планов.
С женитьбы началась новая эра в жизни Жуковского. «Семейное счастье» поздно пришло к нему; у него, «действительного холостяка», как он шутливо звал себя прежде, образовался уже набор известных привычек, которые теперь сплошь и рядом нарушались. Мягкость Жуковского и его сострадательное сердце нередко подвергались испытаниям то из-за часто болевшей жены, то из-за любимых детей. Отсюда становятся понятными его письма к друзьям, в которых слышатся затаенные жалобы на свое положение.
«Промысел Божий, – пишет он А.О. Смирновой, – надел на мою беззаботную жизнь, сохранившую до старости детскую беспечность, венец семейного счастия, и это счастие досталось мне именно такое, какого я желал во сне и наяву; но венец этот есть венец божественный; следственно, в него должны быть необходимо вплетены терны из этого венца, перед которым все другие земные венцы исчезают… Я отдан в учение терпенью; сначала было весьма трудно и от непривычки неловко…»
Разлука со многими хорошими друзьями и родными тоже не могла не действовать угнетающе на поэта. К общим причинам могло примешиваться и частное недовольство тем, что поэзия романтизма, которой он явился провозвестником на Руси, не играла уже главной роли в литературе и что его имя, может быть, уже стушевывалось перед другими именами, гремевшими там… После Пушкина теперь ярко засияла звезда Гоголя. По свойствам своего таланта, по традициям, на которых он основывался, и по своим душевным качествам Жуковский не мог особенно сочувствовать реалистической литературе. Отголосок такого взгляда на современную словесность можно усмотреть в его письме (от 19 октября 1849 года) к великому князю Константину Николаевичу.
«Что значит отсутствие поэзии, – пишет он, – это ясно показывает наше бедственное, прозаически-разрушительное время, в котором все, одной душе принадлежащее, – все святое, божественно-историческое уничтожено. Дорого, свято и уважаемо теперь только то, что можно ощупать руками, что можно законно или незаконно положить в карман, что можно счесть на счетах или свесить: грубый материализм властвует, всякая безусловная вера смешна…»
Первый год супружества Жуковский, если судить по его произведениям и переписке, был в хорошем расположении духа. В это время им написаны сказки: «Об Иване-Царевиче и сером волке» и «Кот в сапогах», исполненные известной веселости. В письме к императрице Александре Федоровне в 1842 году он сообщает о довольстве своей участью. Описав дом в Дюссельдорфе, где жил, поэт продолжает:
«Там провел я мирно и однообразно десять месяцев, совершенно отличных от всей прошлой моей жизни. В это время, будучи предан исключительно жизни семейной, я познакомился с нею коротко. Знаю теперь, что только в ней можно найти то, что на земле можно назвать счастием; но также знаю, что это счастие покупается дорогою ценою…»
Хотя поэт и говорит о «счастии», но с такими оговорками, что они заставляют сомневаться в огромности этого счастия.
Первые годы семейной жизни были довольно производительны для Жуковского в литературном отношении. В начале 1842 года он кончил «Наль и Дамаянти». Верный своему уже ранее усвоенному поэтическому призванию, поэт мало обращает внимания на бегущую мимо него действительную жизнь с ее горем и радостями, а живописует художественной кистью минувшее. Увлекшись произведениями древнеиндийской литературы, он решился перевести (с немецких переводов Рюккерта и Боппа) из индийского эпоса часть «Махабхараты», изображающую трогательную историю любви Наля и Дамаянти.
Русским читателям знакома эта поэма Жуковского, большие достоинства которой составляют сделанные прекрасным поэтическим языком описания роскошной природы Индии и живость рассказа вместе с трогательностью в изображении печального романа героев.
В это же время поэт начал перевод (с немецкого переложения) «Одиссеи», который был закончен в 1849 году. Прибавим, кстати, что Жуковским переведены и начальные песни «Илиады».
Поэт давно уже лелеял мысль о переводе «старика Гомера». На перевод «Одиссеи» он смотрел как на высшую задачу своей поэтической деятельности и придавал этому труду большое значение, с особенной любовью занимаясь им.
«Новейшая поэзия, – писал он к великому князю Константину Николаевичу, – конвульсивная, истерическая, мутная, мутящая душу, мне опротивела; хочется отдохнуть посреди светлых видений первобытного мира…» Дописывая «Одиссею», он сообщал: «Я – русский паук – прицепился к хвосту орла-Гомера, взлетел с ним на его высокий утес и там, в недоступной трещине, соткал для себя приютную паутину. Могу похвастать, что этот совестливый, долговременный и тяжелый труд совершен был с полным самоотвержением, чисто для одной прелести труда…»
Поэту было неприятно, что то произведение, которое он называл лучшим произведением своим, читатели приняли с равнодушием. По этому поводу он писал Нащокину:
«Я узнал по опыту, что можно любить поэзию, не заботясь ни о какой известности, ни даже об участии тех, чье одобрение дорого. Они имеют большую прелесть; но сладость поэтического создания – сама собою награда…»
Среди треволнений заграничной жизни, среди приступов, недомоганий и переживаний за болевшую жену у Жуковского бывали и радостные события: рождение дочери (1842 год) и сына (1845 год) повергло в умилительное состояние отца, видевшего в этом особенный дар неба. Почти с первых дней жизни детей любящий отец задумывается над вопросами воспитания своего потомства и уже как бывалый и умелый педагог придумывает для него разные занятия и старается облегчить усвоение тех сведений, которые намерен сообщить, придавая им наиболее простые и удобные формы. Занятия, разговоры и игра с детьми были одним из тех светлых лучей, которые освещали последние годы поэта. Но на благодушного Жуковского надвигались и печали. Целый ряд лиц, которых он любил и еще так недавно знал здоровыми и сильными, перешел в «лучший мир». Умерла дочь Воейковой Катя, умерла во цвете молодости великая княгиня Александра Николаевна, которой он только что посвятил «Наля и Дамаянти»; скончались Тургенев и Елагин. Светло-грустное чувство, с которым он прежде провожал в «тот мир» дорогих его сердцу людей и которое подсказало ему стихи:
О милых спутниках, которые наш свет
Своим присутствием для нас животворили,
Не говори с тоской: их нет!
А с благодарностию: были!
Это чувство порою начинало приобретать более печальный и даже мрачный оттенок. Может быть, сознание, что он, постоянно недомогая и будучи уже старым, скоро и сам дойдет до конца жизненной дороги, придавало особенно печальный тон его размышлениям о жизни и смерти, хотя и прежнее воззрение на смерть как на переход в «лучший мир» не всегда его покидало…
«Вчера получил ваше письмо, – пишет Жуковский Елагиной по поводу смерти Кати Воейковой, – оно наполнило душу умилением и перенесло на минуту в святое место, где ей представилось лучшее, что на земле совершается: расставание чистой души с здешнею жизнию. Милая Катя! Итак, она теперь с своею матерью! А вам Бог даровал снарядить ее в эту благословенную дорогу. Бывало, она в вашей семье веселилась, как ребенок; теперь, окруженная теми же товарищами веселых часов, перешла с ребяческою ясностью в лучшую жизнь…»