Оценить:
 Рейтинг: 4.6

Как прожита жизнь. Воспоминания последнего секретаря Л. Н. Толстого

Год написания книги
2012
<< 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 ... 29 >>
На страницу:
6 из 29
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

, и академическая жизнь ломалась, уходя от старого порядка, но еще не освоивши нового. Как достижение «эпохи свобод», вводился новый, чрезвычайно либеральный устав: провозглашалась так называемая предметная система, стремившаяся удовлетворить лишь научным запросам студентов и совершенно игнорировавшая вопрос о практическом использовании приобретенных знаний по окончании университета, причем экзамены уничтожались, коллоквиумы (зачеты) можно было сдавать когда угодно и пр., и пр.

Словом, как казалось, научное преподавание именно с начала 1906/1907 учебного года должно было быть поставлено на небывалую дотоле высоту. К сожалению, творцы нового устава и те, кто вводил его, потеряли чувство реальности и не спросили себя, смогут ли они на деле справиться с немедленно, в полном объеме вводимым новым порядком. Отсюда – целый ряд недоразумений. В канцеляриях чиновники не умели как следует, просто и толково, объяснить массе сразу съехавшихся с каникул студентов всех деталей нового, довольно сложного порядка, в особенности его отличий от старого, и немудрено, потому что чиновники сами не понимали многого и путались в своих ответах на вопросы студентов. Преподавательского состава тоже, как оказалось после, не хватило для проведения новых программ во всей их полноте, чтобы не сказать – пышности, и потому всякая последовательность и систематичность в объявлении тех или иных курсов к чтению терялась. Кроме того, невыгода нового порядка была в том, что каждый вновь поступавший студент обязан был тотчас, в пределах намеченного им факультета, избрать узкую специальность или «группу» наук, с тем чтобы посвятить себя преимущественному ее изучению в течение всего времени пребывания в университете, начиная уже с первого курса. Так, наш историко-филологический факультет раздроблен был, вместо прежних трех отделений – словесного, исторического и классического, притом избиравшихся студентами лишь через два года по поступлении в университет, – на 11 «групп» или отделений, по специальностям. Неопытным новичкам, только что соскочившим с гимназической скамьи, не прослушавшим еще ни одной лекции, очень трудно было сразу остановиться на той или иной специальности.

Нам с Толей Александровым очень хотелось посоветоваться с кем-нибудь по вопросу выбора специальности. С кем-нибудь понимающим, зрелым, стоящим на соответствующем уровне культуры и учености. И никого такого не было. Никого такого мы в Москве еще не знали.

«Ну, хорошо, – решили мы наконец, – кто главный из профессоров-философов в Москве? N? Ну вот к N мы и пойдем и посоветуемся с ним!»

Однако как это сделать? Подойти к быстро проходящему по коридору профессору, робко поклониться и на ходу задать ему вопрос, от того или иного решения которого зависело все направление нашей жизни? Нет, серьезного разговора в таких условиях получиться не могло: нам нужно посидеть спокойно и потолковать как следует с нашим воображаемым мудрым советником.

Я предложил отправиться к профессору N на его частную квартиру. Толя согласился.

И вот мы уже стояли перед парадной дверью небольшого мутно-зеленого барского особнячка с белыми колоннами в одном из переулков на Пречистенке. Звонок. Выходит лакей.

– Что вам угодно?

Мы подали свои визитные карточки и говорим, что хотели бы поговорить с господином профессором.

– Вы студенты?

– Да.

Лакей уходит и скоро возвращается.

– Студентов по делам университета, – говорит он, – его превосходительство принимает только в канцелярии университета, в назначенные дни и часы!

Дверь захлопывается. Мы, грустные, уходим не солоно хлебавши.

Разыскивать проф. N в университете мы не стали. Как-то вдруг и доверие к нему пропало.

В конце концов, после долгих сомнений и колебаний, мы с Толей Александровым избрали последнюю группу, «группу L» – философских наук. Лично меня больше тянуло на словесные группы, русской или всеобщей литературы, но, следуя отчасти за Толей, с которым я и тут не хотел расставаться, я, как и он, остановился на философской группе. И это было моей немаловажной ошибкой, откуда началась та трещина, которая возникла впоследствии между мною и университетом: по складу своему я все-таки более склонен к усвоению словесных, чем отвлеченно-философских наук.

Огромное доверие к науке и ее служителям принес я в университет. Профессора, действительно, казались мне жрецами в храме мысли. Но с первых же шагов, не говоря уже о неудачном визите к N, я стал натыкаться на странные вещи, не мирившиеся с моим предвзятым идеальным представлением об университете и сначала казавшиеся случайными, досадными помехами на моем пути. По крайней мере, так я старался их себе объяснить, пока постепенно не пришел к выводу о неудовлетворительности всей вообще постановки университетского преподавания, и притом в зависимости от причин самого широкого и общего характера.

Начав посещать лекции, я очень скоро убедился, что ученая коллегия довольно мало склонна считаться с моими насущными интересами как студента. Объявленные курсы лекций по отдельным предметам распределены были в высшей степени беспорядочно: например, новую философию мы должны были слушать прежде древней, целый ряд либо узко специальных, либо необязательных курсов предшествовал чтению пропедевтических и основных курсов по нашей специальности. (Правда, как я уже говорил, в этом могла быть виновата и неразбериха, вызванная переходом к новому порядку преподавания.) Кроме того, профессора решительно игнорировали вопрос о том, насколько подготовлены их слушатели к восприятию того или другого специального курса, излагавшегося обычно без всяких необходимых вводных пояснений тяжелым, так называемым «научным» языком, с убийственной терминологией. Между собой отдельные курсы разных профессоров были абсолютно не согласованы, то есть не только не дополняли последовательно друг друга, но иногда даже как бы и враждовали взаимно. Конечно, из столкновения мнений рождается истина, но для нас-то, студентов первого курса, желательно было бы получить впечатление большего единства. Разрозненные научные сведения проходили перед нами, но мы не видели единоголица науки.

Больше того, мы сталкивались еще и с тем почти анекдотическим обстоятельством, что каждый профессор в своей вступительной лекции выдвигал на первый и исключительный план именно ту науку, преподаванием которой он занимался. Логик называл логику матерью всех других наук, гносеолог – гносеологию, психолог – психологию, историк философии – философию и т. д. Но никто, никто из них не пытался представить нам синтез всякого знания в общих основоположениях единой научной истины. Каждый охаживал только свой кустик. И получалось – ложное ли, справедливое ли, но во всяком случае нежелательное с точки зрения профессорско-педагогической – впечатление, что единой научно-философской истины и не существует, как это на самом деле и было в области идеалистической философии.

Самое чтение курсов протекало в высшей степени хаотично и беспорядочно и часто комкалось и прекращалось вследствие целого ряда случайных причин: болезни лектора, перевода профессора из одного университета в другой, внезапной студенческой забастовки и т. п.

Об одном, немолодом уже, но очень изящном и, как говорили, очень богатом преподавателе, почти никогда не посещавшем лекций, так что мы то и дело расходились из аудитории безрезультатно после долгого и напрасного ожидания его, известно было, что он подвержен запоям. Но почему же в таком случае такого преподавателя держали на его посту? Нам это было непонятно.

В отношении неаккуратности наших новых лекторов дело шло много хуже, чем в гимназии, где в подобных случаях обязанности преподавателя возлагались на другого и общий ход преподавания все-таки не нарушался. В университете этого не было. Правда, студентам «зачитывали» и эти скомканные и недочитанные курсы, но кого же из желавших серьезно учиться слушателей университета такие «зачеты» могли удовлетворить?!

Наконец, через некоторый промежуток времени я убедился еще и в том, что слушание лекций – довольно непродуктивное занятие по той простой причине, что большинство лекций уже издано и только перечитывается профессорами по готовому печатному тексту снова и снова. Помню, как поразило меня это открытие, сделанное мною совершенно случайно именно на лекции профессора Л. М. Лопатина: старательно записывая один раз лекцию Лопатина по истории новой философии (а он читал всегда с большим апломбом, как-то выкрикивая, выбрасывая отдельные слова, будто лая), я услыхал, как на скамейке позади меня два молодых студента забавлялись тем, что потихоньку подсказывали почтенному профессору наперед каждую его фразу. Обернувшись, я узнал, что перед товарищами лежит несколько лет тому назад отпечатанный курс лекций нашего философа, и он теперь повторяет этот курс слово в слово. Не трудно представить, какое это на меня произвело впечатление! Я бросил карандаш и перестал записывать. А потом перестал и ходить на лекции проф. Лопатина. Между прочим, лекции того же Лопатина по психологии оказались тоже простым вычитыванием печатного и свободно продававшегося в магазине Карбасникова курса.

Профессор состарился. Курсы когда-то были глубоко обдуманы, добросовестно проработаны, написаны. Если следить за всей новой литературой, если подвигаться самому вперед в мышлении, то можно бы и нужно было бы, конечно, все снова и снова перерабатывать, дополнять старые курсы, но… голова устала, хочется покоя, университетское жалованье идет правильно, появляется соблазн заслужить его без работы и напряжения, соблазн «отчитываться» перед студентами два раза в неделю по старому тексту. И так как никто профессора не контролирует, то это оказывается возможным.

Л. М. Лопатину, идеалисту соловьевского типа, должно быть, действительно надоели его выступления перед студентами. (К сожалению, студенты тут были ни при чем!) К обязанностям своим он относился совершенно формально. «Отчитавшись», экзаменовал впоследствии студентов тоже формально: совершенно не интересуясь тем, как они отвечают, ставил им снисходительно удовлетворительные баллы даже в тех случаях, когда они ровно ничего не знали. Практических работ со студентами никаких не вел, сочинений им не задавал. От Ильи Львовича Толстого и от писателя Ивана Алексеевича Бунина я узнал через несколько лет, что Лопатин был завсегдатаем широко популярного тогда в Москве клуба при Московском литературно-художественном кружке

в доме Востряковых на Большой Дмитровке: приезжал поздно вечером и оставался там за ужином чуть не до рассвета средь «ликующих, праздно болтающих», в залах, переполненных представителями московской буржуазии, картежными игроками, литераторами, богатыми врачами и адвокатами, актерами и балетными дивами, в сутолоке и гвалте, в атмосфере, отравленной табачным дымом и алкогольными выпарами… О вкусах, конечно, не спорят… Я знал за границей поэта, русского эмигранта (П. П. Потемкина), который в такой только трактирной, ресторанной, клубной обстановке и мог писать. Есть тоже у каждого человека свои пристрастия и слабости. Но все же: место ли было истинному философу в таком кабаке?

Студентом я об этой странности старика Л. М. Лопатина, правда, и не знал. И хорошо, что не знал. Но тогда, в молодые годы, выдвигалось против него другое «обвинение». Лопатин, превыспренный соловьевец, был членом партии «октябристов»

, подслуживавшейся к правительству Николая II, правобуржуазной гучковской партии, известной в широких кругах русского прогрессивного общества под названием партии «чего изволите?». Что загнало туда философа?! Приверженность к капитализму? Неверие в высокий социальный идеал, в политический прогресс? Но на что же, в таком случае, нужна была ему его философия?

Эти вопросы о Лопатине с особым упорством и недоумением ставил себе и нам всем, студентам-философам, один из наших товарищей по «группе L» бывший народный учитель, вместе со мною экстерном державший в Томске экзамен на аттестат зрелости, человек довольно оригинальный и сильный, Константин Николаевич Корнилов, впоследствии сам ставший профессором Московского университета по кафедре психологии, а в настоящее время (1946) являющийся не более и не менее, как вице-президентом Академии педагогических наук РСФСР Блондин с серьезным, почти суровым лицом, пышными светлыми усами и предоброй, детски-чистой улыбкой, Корнилов не столько негодовал по поводу того, что философ записался в «октябристы», сколько хотел указать нам, своим товарищам, какую малую цену имеет весь пресловутый лопатинский идеализм, если в конце концов он мог привести философа только к этому «октябризму». Сам Корнилов был в те годы социал-демократ-меньшевик

. Его убежденность вызывала во мне искреннее уважение.

«Вот была бы карьера, – думал я, – четыре года изучать под руководством Л. М. Лопатина идеальнейшую, превыспреннейшую, отвлеченнейшую философию для того, чтобы затем записаться в партию «чего изволите?».

Перестав посещать большинство лекций, я решил, что смогу с гораздо меньшей затратой времени и сил проштудировать их и сдать на экзаменах (университетские «зачеты» оказались ничем иным, как экзаменами), по книгам. Но и тут я наткнулся на явление, которое, в сущности, тоже никак не могло упрочить моего доверия к университету, а наоборот, могло только еще более ослабить его.

Как известно, студенты учатся по книгам, рекомендуемым профессорами. И здесь у всякого профессора стоит обыкновенно на первом плане его собственный учебник, если таковой имеется, или же данный, читаемый им курс лекций, если особого учебника профессор еще не написал. Студенты обыкновенно только его и проходят, так как на экзамене – и это факт – всякий профессор требует если не исключительно, то главным образом знания своего учебника или курса. Профессор обязывает в этом студента. Что же получается? Молодой человек, любознательный, желающий приобщиться к науке, должен знакомиться с нею не по первоклассным трудам первоклассных авторов, а по литографированным лекциям разных посредственностей…

Явление это самым плачевным образом отзывалось на успехе истинной научной работы, причем, как я замечал, оно главным образом отзывалось вредно именно на наиболее даровитых и старательных студентах. Вынужденные вместо великих книг и сочинений изучать труды далеко не «великих», доморощенных университетских ученых, такие студенты могли успешно проходить университетский курс только при условии игнорирования или кастрирования своих собственных, самостоятельных, действительных духовных запросов. В противном случае прохождение ими университетского курса неизбежно замедлялось, а иногда и не дотягивалось до конца.

Я помню, как однажды я и сам изображал собою буриданова осла: мне надо было готовиться к очередному «зачету» и одолеть университетский учебник, а между тем я как раз заинтересовался книгой немца д-ра Эльцбахера «Анархизм» (с изложением главнейших анархистских теорий, в том числе – Бакунина, Кропоткина и Толстого), появившейся незадолго перед тем в русском переводе. Книга глубоко захватывала меня, но я не мог вполне погрузиться в нее (в то время я, собственно, ничего не «читал», а все «изучал»), потому что мешала необходимость сдавать «зачет» по университетскому учебнику. Я в напрасной (с теперешней моей точки зрения) тревоге кидался от одной книги к другой и. в результате, как это ни смешно, действительно, не одолел ни той ни другой из них. Книгу Эльцбахера пришлось сдать в библиотеку, а «зачет» отложить до следующего полугодия!..

В моем представлении оставалось еще не поколебленным значение «практических занятий» в университете, так называемых семинариев и просеминариев, на которых читались студенческие рефераты и производилось их обсуждение. Но непосредственное участие в этого рода университетских занятиях скоро заставило меня и тут отказаться от каких бы то ни было особенных ожиданий. Почему? Да потому, что и тут я увидал только школьную учебу, а не искреннее, совместное стремление учеников и учителей к истине, на которое я рассчитывал.

Как ученик, я искал руководства у своих новых учителей, преподавателей идеалистической философии, и полагал, что они действительно приобщат меня к общефилософскому знанию, к последним достижениям в области мысли, к определенному, стройному и цельному миросозерцанию, – словом, отдадут мне лучшее, что имеют сами, поделятся и со мной, и с моим другом, и с другими неопытными студентами теми выводами, которые сделаны ими для самих себя из долголетнего изучения философии. Но я ждал напрасно, потому что выводов-то, в сущности, тут и не было, и мне не могли их предложить. Меня ставили лицом к лицу со всем разнообразием иногда совпадающих друг с другом, а иногда не совпадающих и враждебных между собой философских теорий и научных фактов, предлагая самому разобраться в вопросе об их объективной ценности, а следовательно, и о степени моего личного, субъективного доверия к ним. Самое перечисление этих теорий и фактов и составляло, по-видимому, вполне достаточный предмет науки, с точки зрения профессоров, между тем как вопросу о связи моего собственного душевного мира с плодами внутреннего опыта прежде живших мыслителей, по-видимому, не придавалось первенствующего значения. Мне нужно было решить вопрос о том, как и чем мне жить, а вместо этого я должен был с бесстрастием собирателя насекомых разбираться в коллекции очень любопытных и остроумных, но в большинстве случаев отвергающих друг друга и коренным образом противоречащих друг другу метафизических теорий и систем, без мысли и надежды, что я ищу и найду там что-то для себя лично, а лишь в уверенности, что вот это самое регистрирование всей этой пестрой вереницы теорий и систем и размещение их по соответствующим рубрикам философского лексикона имеет какое-то самодовлеющее научное и философское значение.

Вот, например, как велись «практические занятия» у весьма популярного московского профессора Георгия Ивановича Челпанова, считавшегося, как исключение, незаурядным педагогом среди общей массы профессоров, лишенных, по большей части, какого бы то ни было педагогического чутья.

Г. И. Челпанов перевелся к нам из Киева в середине учебного года, – не то первого, не то второго года моего пребывания в университете, – и развил сразу кипучую деятельность: читал лекции – не в пример Л. М. Лопатину – наизусть и очень живо, с полным учетом степени нашей подготовленности и нашего понимания, вел просеминарий по истории философии, основал психологический семинарий для особо подготовленных и особо выдающихся студентов и т. д. Надо ему отдать справедливость, он искренно и с увлечением отдавался своей ответственной научной и научно-педагогической деятельности. Мой сибирский друг Корнилов по приезде Челпанова, которого долго ждали, разочарован только был его внешностью; прилизан, горбатый нос, гладко выбритый подбородок, небольшие усы, сладкие армянские глаза, лысина, бойкие и даже суетливые движения, – «не то портной, не то парикмахер», как говорил, мрачно насупясь, Константин Николаевич. Ему казалось тогда, что у всех истинных профессоров глаза должны глубоко западать в глазные орбиты, как у Ницше, а усы… ну, и усы должны быть порядочные, свисающие в рот, ницшеанские.

Челпанов вел просеминарии (т. е. практические занятия для начинающих) по Спинозе и по Лейбницу: мы читали по-латыни «Этику» и по-французски «Монадологию». Каждый студент по очереди должен был подготовить для каждого отдельного собрания перевод, а также и свой комментарий нескольких параграфов разбираемого сочинения, по поводу которых происходил затем общий обмен мнениями. Настала и моя очередь – помню, одна из первых. Кажется, сначала по Спинозе. И я отнесся к своей задаче так. Переведя и разобрав определенное место «Этики» – ряд пропозиций, схолий и короллариев. я сейчас же задался вопросом по существу: прав или не прав для меня Спиноза? Могу ли я согласиться с его утверждениями или нет? Я не согласился. И в результате возник критический комментарий с разбором вопроса по существу, с ядовитыми цитатами из Шопенгауэра о философах, высиживающих понятия в своих occiput’ax и т. д. Подготовив такого рода комментарий, я мог сказать себе: вот, один маленький этап моей работы по исканию идеалов пройден, я откинул часть рассмотренного материала, препятствий по дороге меньше, – вперед же!.. Однако не тут-то было. И прочесть в таком виде моего комментария мне не пришлось.

Профессор смотрел на дело иначе. Я знаю его взгляд: юнцы, едва переступившие порог университета, вообще отличаются незаурядной храбростью и часто готовы, не очень задумываясь, валить и крушить великанов мысли, Лейбницев и Спиноз. Надо их держать в нужных границах, рвение их сокращать и направлять не на скороспелую самостоятельную работу, а главным образом, и даже исключительно, на изучение того или другого материала. Профессор систематически проводил этот взгляд в своей педагогической практике, и, например, для участников просеминариев, комментаторов Лейбница и Спинозы, им было установлено правило: перед чтением переводов и комментариев в собрании студентов являться к нему и с глазу на глаз знакомить его с содержанием и характером предстоящего сообщения. Тут профессор сокращал и обчищал юных комментаторов. Не буду спорить, даже заранее соглашусь, что система проф. Челпанова, вероятно, освободила общие собрания просеминариев от выслушивания большого количества вздора и от потери значительного количества времени. Но не могу не сказать, что она, убивая непосредственный, живой интерес к предмету, убивая вкус к мышлению, совершенно изменила, в соединении со многими другими факторами, мое отношение к университетским занятиям философией.

Когда я накануне своего выступления в просеминарии выходил из кабинета почтенного профессора, «сокращенный и обчищенный» (прекрасные цитаты из Шопенгауэра, увы, улетели безвозвратно!), в душе моей зарождалось уже сомнение, разросшееся скоро в уверенность, что не дадут мне в университете подойти к выводам, а все, и так до самого окончания, будут ограничивать меня только «подготовительными», беспристрастными и бесстрастными экскурсиями по разным книжкам.

В самом деле, для чего мы, 100 человек, собравшись вместе, читаем Спинозу? Где наш руководящий принцип? Отчего никто не объяснил нам его? Почему никто из нас не догадался в одно прекрасное утро встать и сказать:

– Послушайте, господа, да для чего мы сидим тут, «уставя брады» в «Этику», и, как новые схоласты, толкуем и перетолковываем букву Спинозы? Для чего мы сознательно, как посторонний и не имеющий отношения к нашим занятиям, отбрасываем тот вопрос, который мы должны были бы прежде всего поставить себе, принимаясь за Спинозу, именно вопрос о цели изучения Спинозы? Или ответ на этот вопрос подразумевается? Я его не вижу. Если бы при изучении мы не скрывали друг от друга нашего отношения к изучаемому предмету, я понял бы смысл нашего собрания. Это было бы серьезное совместное искание философской истины. Но беда в том, что мы сознательно воздерживаемся от субъективной оценки того, что мы вычитываем в «Этике». Вы скажете, это будет потом? Не лукавьте! Таких «потом» в университете не бывает. Лучше согласитесь со мной, что мы оседлали того самого Пегаса, который носил Ансельмов и Росцелинов по дебрям средневековой схоластики, а теперь радуемся, что его услугами пользуемся мы. Церковно-догматические путы порваны, тем крепче связывают рядом условностей другие, псевдонаучные, университетские!..

Но таких речей в наших просеминариях не высказывалось. Между тем подобные мысли, смею думать, бродили не только у меня одного в голове. Но ведь тут в борьбу с ними вступал авторитет университета и, конечно, по большей части, побеждал. Magistеr dixit[17 - Учитель сказал (лат).]…

Итак, на другой день после ученого tete-a-tete[18 - общения наедине (фр.).] с профессором я с тоской в душе читал студентам свои приведенные в «приличный» вид комментарии по Спинозе, а через некоторое время по Лейбницу, читал бесцветно, дурно, без всякого интереса, потому что сорван был мой план, потому что пресечено было живое отношение к изучаемому, – и получил зачет обоих просеминариев. Я видел многих студентов, которые удовлетворялись такого рода работой. Я ею удовлетвориться не мог.

Я даже не могу сказать, что виноват тут был профессор и что напрасно он пользовался своей методой преподавания. Нет! По-своему, он, вероятно, был прав. Я хочу указать здесь на то, что, как я скоро убедился, научная работа в университете и мои запросы к жизни оказались двумя параллелями, они шли рядом, но не сливались и не взаимодействовали. Я увидел, что так будет, пока я состою студентом, и так будет, если я пойду дорогой университетского ученого: философия обратится для меня в источник бесконечных и совершенно бесплодных исканий и умствований, в своего рода не истощающееся «гастрономическое» блюдо. Философия – сама по себе, жизнь – сама по себе. Вот это-то сознание, укрепившись во мне, и выгнало меня, в конце концов, из университета.

Подобно Ницше, я мог сказать, «Истинно, что ушел я из дома ученых и дверь за собой захлопнул. Слишком долго сидела душа моя голодной за столом их. Они прохлаждаются в прохладной тени, они хотят быть во всем только зрителями… Подобно тем, кто стоит на улице и глазеет на проходящих, так ждут и они и глазеют на мысли, придуманные другими…»

Правда, история философии говорила и другое. «Когда я читаю историю философии, – писал я между прочим в своем студенческом дневнике, – в моем воображении всегда рисуется обливающееся кровью человеческое сердце. Не презирайте же ее (философии) стремлений! Даже если они кажутся вам бесплодными. – …Потому-то и ценна философия, что в нее верят творцы ее. Если бы она была лишь следствием гимнастики ума, сухого расчета, можно было бы с легким сердцем пройти мимо нее. Но если философы мучаются, в буквальном смысле слова, своими сомнениями, если они дают обеты Богородице, лишь бы избавиться от этих сомнений, как Декарт, если они упорно ищут истины всю жизнь, как Джордано Бруно, и если находят высшее удовлетворение и счастье в открытой истине, то мы и не имеем права и не можем пройти мимо этого открытия, не заглянув в него, ибо, во-первых, ???????? ???? ???? ?????????[19 - Человек – общественное животное (древнегреч.).], а во-вторых, мы и сами мучаемся такими же сомнениями и ищем их разрешения. Если же все это так, то факт, что всегда будет существовать философия, неоспорим. Неоспоримо и ее значение».

Но такого рода благие рассуждения не удержали, однако, меня лично на поприще объективного, научного исследования философии. Если истины философии имеют только субъективное значение для их творцов да еще (по мысли Фихте) для тех, кто «по своим личным свойствам» остановит свой выбор на той или иной философской системе; если проф. Челпанов может в своем «Введении в философию» с наивной откровенностью заявлять о каком-нибудь Вундте, что «его построение в настоящем десятилетии может удовлетворять, тогда как, может быть, в следующем десятилетии его придется переработать», – то какая же абсолютная, неизменная цена такому знанию «основы всех вещей»? Ломаный грош? А ведь именно такого абсолютного, неизменного знания о мире жаждала моя душа, как жаждет его и душа всякого духовно ищущего человека.
<< 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 ... 29 >>
На страницу:
6 из 29