Он вздрогнул, светлые глаза его вспыхнули, лицо напряглось и словно окаменело на миг.
– Ты не смейся, – сказал он тихо, – я тоже два года… – спазма перехватила ему горло, – два года я стихами пишу. В памяти пишу грамоты я мало знаю. – И он стал читать мне свои стихи – о бурых скалах, о белых облаках, о том, какие созревают в Ботлихе персики, о том, что скоро зима, а за нею придет весна.
Два его стихотворения мне запомнились слово в слово.
Вот первое – о любви: «Когда уши мои лежали на пороге и каждую секунду я ждал тебя день и ночь, тебя не было, не было, не было. А теперь ты пришла, а я не жду».
Вот второе: «Мне пятьдесят лет, а глаза мои полны света, как спелый виноград, и никогда они не высохнут, как изюм, никогда! А если умру, то мои глаза вырастут на моей могиле!»
Глаза у него были прозрачно-голубые, ясные-ясные, удивленные и доверчивые – такие глаза бывают у совсем маленьких детей.
Когда я вспоминаю о чудесной встрече с облаком, то думаю и о Коле-Магомеде-Али. Это в самом деле был один из тех немногих поэтов, которых мне посчастливилось встретить среди большого числа и грамотных, и неграмотных стихотворцев.
1975
Стрелок
В оригинале письмо написано по-французски.
«Я только что приехал в Ставрополь, дорогая мадемуазель Софи, и отправляюсь в тот же день в экспедицию со Столыпиным Монго. Пожелайте мне счастья и легкого ранения, это самое лучшее, что только можно мне пожелать. Надеюсь, что это письмо застанет вас еще в С. – Петербурге и что в тот момент, когда вы будете его читать, я буду штурмовать Чиркей. Так как вы обладаете глубокими познаниями в географии, то я не предлагаю вам смотреть карту, чтоб узнать, где это; но, чтобы помочь вашей памяти, скажу вам, что это находится между Каспийским и Черным морем, немного к югу от Москвы и немного к северу от Египта, а главное – довольно близко от Астрахани, которую вы так хорошо знаете…» – писал Михаил Лермонтов Софье Карамзиной в своем предпоследнем дошедшем до потомков письме.
Я прочел его вечером, при свете заходящего июльского солнца, среди бесплодных серых скал, сидя на теплом сланцевом камне в Чиркее, вернее, в той географической точке, где еще недавно был этот дагестанский аул. Ныне здесь построили гидростанцию: перегородили плотиной каньон Судака, сделали водохранилище. Шестьсот лет существовал на земле Чиркей, а сейчас даже над верхушками его самых высоких ореховых деревьев плещется голубая, хорошо отстоявшаяся вода, и сквозь нее сакли и деревья кажутся воспоминанием. Я закрываю книгу, и мне вспоминается волнующий с детства запах конского навоза на крутых каменистых улочках, вечерний акбар муэдзина – в Чиркее всегда работала мечеть, дикие голуби. Посреди аула было ущелье с родниковой речкой на дне, с причудливо падающими из расселин разновысокими водопадами; словно из этих же расселин, из хрустально звенящего стока божественной влаги, взмывали то и дело маленькие дикие голуби, стригли острыми крыльями прозрачную дымку водяной пыли и света.
Лермонтов штурмовал Чиркей. Как странно! Сейчас трудно поверить, что всего лишь на расстоянии двух обычных человеческих жизней русские и дагестанцы сходились в смертельном бою. А еще совсем недавно жила в ауле старуха, разменявшая вторую сотню лет, она так усохла от вековечной жизни, что помещалась в большой люльке, и у нее выросли молодые зубы. Как он мечтал о легкой ране, что поможет ему вернуться домой!
Все спрашивал в письмах: «Ну, как там с моей отставкой, похлопочите!»
Он штурмовал Чиркей. Какая была возможность! И не нашлось никого, кто подстрелил бы его легко, отправил «на пенсион». А точно известно: в те времена жил в Чиркее такой стрелок, что втыкал на расстоянии тридцати шагов кинжал острием вверх, вешал на него чашечки весов, стрелял, и в каждой чашечке оставалось по половинке пули. Господи, что ему стоило отправить «на пенсион» маленького «уруса» в тесном мундирчике, что лез, не страшась, в самое пекло? И тогда… Тогда все было бы точно так же: и старуха дожилась бы до молодых зубов, и великий стрелок погиб от шальной пули в живот, и эта вода залила аул. Но не записал бы дьячок в метрической книге Пятигорской Скорбященской церкви: «Тенгинского пехотного полка поручик Михаил Юрьевич Лермонтов 27 лет убит на дуэли 15 июля, а 17-го погребен, погребение пето не было».
Ах, стрелок, стрелок, что же ты, стрелок?!
1975
В Переделкине
На косогоре, под сенью трех старых сосен, далеко видна и всем здесь известна эта могила в милой оградке из березовых жердей и терновника, увенчанная памятником из серо-палевого недолговечного камня.
Над пустынным белым полем летит и тает колокольный звон. Летит к высокому дачному лесу, в черной глубине которого уже зажелтели первые огни. Это звонят в старинной церкви бояр Колычевых, которая стоит в ста пятидесяти метрах от могилы поэта.
Над заснеженным полем, как и триста, и четыреста лет тому назад, лениво летают черные вороны, густо каркают, предвещая скорые холода. Говорят, что поле это до сих пор не застроили домами и не изрыли канализацией потому, что писатели с дач упросили начальство оставить его неприкосновенным, для вдохновения. Здесь, в лесу, на дачах, живет много писателей и прочего склонного к вдохновению люда. К вечеру это поле между лесом и кладбищем кажется таким неприкаянным и зябким, верно, оттого, что с самого утра этот люд шарит по нему глазами, раздевает догола, утепляя свои души.
В мутно-голубых сумерках метет мокрый тяжелый снег. От могилы поэта слышен надрывный тонкий плач:
– Боренька! Мальчик мой…
Я спешу на электричку и стараюсь не глядеть в ту сторону, где чернеют кучкой провожающие. Голос женщины совсем молодой и сочный, – наверно, умер маленький мальчик. Я с дрожью думаю о том, как нестерпимо лежать зимой в такую слякоть в могиле, как промерзает каждая косточка.
Сотрясая воздух, между деревьями с лязгом пролетает сверкающая электричка, полная живого, теплого народа. Все, кто лежит на этом кладбище, мимо которого я бегу, тоже, наверно, много ездили на электричках. Они спешили вот так же по этой дороге, по снегу, по дождю, по летнему суху. Боялись опоздать на электричку, и некогда им было послушать, как плывет и тает колокольный звон над полем-островом, оставленным администрацией для вдохновения певцов.
«Нет, это прошла не моя электричка, моя еще через три минуты», – думаю я, споро вышагивая по шоссейной дороге вдоль кладбищенского забора. И могила под соснами, и новопреставленный мальчик остались позади слева, а здесь вдоль дороги идет высокий металлический забор – испокон веков живые прочно отгораживаются от мертвых. Дорога освещена электрическими лампочками. Свет полосами мерцает на прутьях ограды, достигает первых крестов. Хорошо тем, кто лежит у дороги, им не так страшно. И мальчику здесь было бы лучше.
«О боже, волнения, слезы мешают мне видеть тебя!..» – вспыхивает в моей душе строка. Но с грохотом надвигается электричка, и ее ослепительный свет гасит строку. Я поплотнее надвигаю на лоб шляпу и пускаюсь бегом по утоптанному, тускло блестящему перрону стараясь поспеть в первый вагон, – это очень удобно: когда приедем на Киевский вокзал, я быстрее других попаду в метро.
1969
III
Пловец
В столицах люди живут отдельно, и каждый мотается, как электрон, по своей орбите, не в силах превозмочь суету и присмотреться к соседу. Там словно и не бывает ни умирающих, ни убогих, ни скорбящих, ни шальных от счастья, там все – озабоченные. А в маленьком городе люди живут в полной известности друг о друге, и поэтому на каждой улице есть свой дурак или своя знаменитость.
У нас на Приморской обе эти роли достались сыну старенькой учительницы математики Марьюшки. Не помню, кажется, его звали Андреем, а уличное прозвище было у него Чугунок. Уже больным он читал очень много книг – его мать таскала их из библиотеки сетками, в пять минут устно решал любую школьную задачу по алгебре, и о нем говорили: «Дурной, дурной, а чугунок варит!» Наверное, отсюда и вышло прозвище Чугунок. Хотя его больше пристало бы назвать печкой: двухметрового роста, могучего телосложения, он напоминал высокую, под потолок, округлую голландскую печку, какие стояли у нас в классах. Рассказывали, что когда-то он окончил нашу школу с золотой медалью, а потом долго, чуть ли не десять лет, учился в Москве.
Мы жили по соседству. Летом он приезжал домой, и я живо помню, как наша Марьюшка, перед которой трепетала вся школа, робко советовалась с моей бабушкой, какой цветок срезать для букета, а потом бежала на вокзал встречать поезд.
У нас была невиданная, знаменитейшая на всей улице коза Ирка, дававшая четыре литра молока в день. И когда у Марьюшки гостил сын, она каждое утро покупала у моей бабушки пол-литровую банку парного молока. В те первые послевоенные годы это было дорогое удовольствие.
Я так и вижу перед глазами… Розовый лоск раннего утра на черепичной крыше соседней, Марьюшкиной, мазанки, высокую черную козу с белыми дьявольскими глазами, привязанную к штакетине некрашеного забора, бабушку с подойником в руках, слышу радостный голос Марьюшки: «Уже доите, уже можно идти?» А на самой границе между нашими двориками стоит молодая белая вишня, и за нею, выше ее на голову, – обнаженный по пояс юноша. Спеша, чтобы молоко не остыло, Марьюшка подает ему банку через забор. Он протягивает длинную загорелую руку между ветками отцветающей вишни, и лепестки опадают на его исполинский торс. Запрокинув голову, он пьет большими глотками пахучее козье молоко, и волнистые нити пара дрожат у его лица.
Да, в те времена он был самым великим человеком на всей нашей улице, а Марьюшка – самой гордой матерью. Она высоко носила черноволосую маленькую голову, и ее, увеличенные стеклами очков, черные глаза сияли неколебимым торжеством. В те времена сын Марьюшки был для каждого на нашей улице недосягаемым образцом человеческого успеха, здоровья и счастья. А потом мы все вдруг узнали, что он «чокнулся». Моя бабушка говорила, случилось это с ним оттого, что он «переучился, хотел все узнать, а всего не узнаешь».
Как я сейчас понимаю, у него развилась мания преследования. Он боялся машин, собак, лошадей, кошек, а больше всего – нас, мальчишек: узнав однажды, что он нас боится, мы отравляли ему жизнь день за днем.
Круглый год Чугунок купался в море, он плавал, как дельфин, ему ничего не стоило покрыть тридцать-сорок километров. Мы же часами сторожили его, прячась за камнями на безлюдной косе, как только он подплывал к берегу, орали: «Чугунок! Чугунок!» – и гнали несчастного назад, в море. Иногда потешались так над ним до глубокой ночи, пока на берегу не появлялась Марьюшка.
– Ах вы, подлые! Подлые! Подлые! – со слезами в голосе кричала она и швыряла в нас галькой.
Но это была уже не та, прежняя, Марьюшка – гроза всей школы, мать великого человека, а седая, высохшая, почти слепая старуха, мать дурачка, и мы ее не боялись. Не боялись, но отступали. И со звериным любопытством наблюдали издали, как выходил из пены морской огромный нагой мужчина и огромная тень ложилась на залитый лунным светом берег. Из недоступного для нас тайника в расселине высоко нависшего над водой утеса он доставал свою одежду. Одевался. Старуха брала его за руку и вела домой.
Миновав жестокий возраст детства, и я, и мои товарищи не только перестали издеваться над Чугунком, но сделались его защитниками перед подросшей следом за нами малышнею.
В восьмом классе вся наша гоп-компания вступила в открывшийся в городе «Клуб юных моряков». Я продержался в клубе всего одно лето, и единственное, что осталось в памяти об этом моем увлечении, – встреча с Чугунком.
Однажды утром в конце августа, втайне от клубного начальства, я вышел на маленькой лодке под парусом далеко в открытое море. Небольшой, но уверенный ветерок надежно дул в парус, и лодка моя скользила вперед и вперед по зеленоватой воде, легко рассекая носом белые барьеры вскипавших и тотчас гаснущих волн.
Я увидел его метров за двести. Он плыл классически чистым кролем с чудовищной, прямо-таки нечеловеческой скоростью. Плыл следом за моей лодкой, и, хотя она шла довольно быстро, расстояние между нами с каждой минутой сокращалось. Я думал, что пловец гонится за мной, но он, даже не заметив лодку, миновал ее метров за тридцать левее. И теперь уже я гнался за ним. Гнался десять, двадцать, тридцать минут, то и дело поглядывая на недавно подаренные мне часы. Душа моя дрожала от чувства, что передо мною великий, невиданный миром пловец. Его могучие длани загребали со скоростью, ритмом, силою мельницы, и тело скользило в самом верхнем слое воды, как нож, пущенный по льду.
Я гнался за ним больше часа, пока он не лег на спину отдыхать. Я приближался к великому пловцу с робостью, а когда разглядел, что это Чугунок, убрал парус и приветливо крикнул:
– Чугунок, не бойся, я тебя не трону!
Взглянув на меня мельком, он отвернулся и продолжал лежать на воде, как на лужайке, без малейших усилий, привольно раскинув руки и ноги.
Чугунок постарел, в его черных, коротко подстриженных волосах металлически блестела седина, на высоком лбу пробили себе дорожки морщины, черты лица стали жесткими, как у римского воина.
– Не бойся, я тебя не трону! – повторил я, когда лодка подплыла к нему почти вплотную.
– А чего мне тебя бояться, захочу и переверну твою лодку, – тихо, безо всякой интонации ответил он, смело глядя мне в лицо ясными синими глазами.